Нелли Раинцева

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Амфитеатров А. В., год: 1896
Категория:Рассказ

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Нелли Раинцева (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Александр Амфитеатров.

НЕЛЛИ РАИНЦЕВА.

Когда Нелли Раинцеву, обмытую и одетую в белое платье, положили на стол в огромном зале, из простенков которого на эту белую неподвижную невесту смерти равнодушно смотрели, из-под черного крепа, такие же белые и неподвижные мрачные боги, - Таня, личная горничная умершей барышни, хорошенькая, сама похожая на барышню, девушка с заплаканными глазками, отправилась убирать комнату покойницы.

Убирала она недолго, а вышла из комнаты бледная, с сухими глазами, полными испуга и сердитого удивления. Она прошла в свою каморку, затворила дверь на крючок, вынула из кармана несколько мелко исписанных листков голубой бумаги и, усевшись на сундук, принялась читать.

Я, Елена Раинцева, пишу эти признания, намереваясь сделать с собою что-нибудь такое, отчего бы я умерла. Пусть знают люди, отчего я умерла. Если только узнают!.. Потому что передать эти листки лично или сказать, где их по смерти моей искать, родителям ли моим, друзьям ли, я, пока дышу, не в силах: недостает духа и я их, по мере того как пишу, прячу под матрац. Найдет эти листки, вероятно, моя горничная Таня. Она, конечно, их прочтет, так как она вообще очень любопытная, а потом - между мною и ею есть тайна. Таня если ты доведешь мои листки до папа и мама, то, разумеется, очень огорчишь... нет: раздражишь их. Поэтому советую тебе приберечь находку до того дня, когда тебя выгонять от нас. А этого - по смерти моей, когда некому будет за тебя заступаться - ждать недолго, потому что ты дерзкая, безсовестная и распутная. До чувств папа и мама мне нет никакого дела: они меня не любили и не берегли, а если бы любили и берегли, не сделалось бы того, что мне надо умирать. Они мне ничего не могут за листки мои сделать, потому что я тогда буду мертвая, а что с ними от листков моих будет, мне все равно, все равно.

Папа - делец и игрок, мама - светская женщина. Мне двадцать четвертый год, а она еще кокетничает с бывающими у нас молодыми людьми и только ли кокетничает? Я сама слышала, как этот большой дурак в мундире, Петька Аляпов, сказал про мама своему товарищу, Эльту, что она "невредная баба". Тогда я чуть не расплакалась, мне хотелось подбежать и ударить Петьку, сказать, что стыдно так, что он, негодяй. Не знаю, как я совладала с собою.

Петьку я до сих пор ненавижу. Потому что, если прежде мама меня не любила т.-е. нет: была ко мне безразлична, - любить и не любить она не может! - то я-то очень ее любила, уважала ее, любовалась на нее, у меня к ней было что-то в роде институтского обожания. А теперь мне все равно, все равно...

Папа не до меня из-за биржи и клуба; ведь состояния у него нет, а между тем он ворочает сотнями тысяч; оне то приходят, то уходят, и разница между их приливом и отливом составляет те десятки тысяч, что мы проживаем в год. Мама не до меня, потому что она - "невредная баба". Ну, а я-то сама что такое? Барышня, владеющая четырьмя языками, разнообразными будто бы талантами, репутацией маленькой эксцентричности и наружностью довольно бы приятною, не будь в ней чего-то... как это сказать? - ненастоящого, что ли?.. дряблого, вялого, что меня злить и возмущает и от чего я никогда и никакими средствами не умела отделаться. Точно те цветочки земляники, что сдуру, вдруг, спустя лето, возьмут и расцветут накануне осени на истощенной и отдыхающей почве - жалкие, мятые какие-то, без завязи.

Репутацию таланта я заслужила тем, что немножко рисую, немножко леплю, немножко играю, немножко пою, немножко сочиняю стихи - и все эти немножко - немножко лучше, чем у всех наших знакомых барышен. Однако, когда я, вообразив себя будущею великою пианисткою, отправилась к покойному Антону Рубинштейну и сыграла ему рапсодию Листа, которую долбила два месяца, которою отравила жизнь и себе самой, и всем домашним, Рубинштейн поморщился и сказал:

- Лучше, барышня, выходите-ка замуж!

Так же безпощадны оказались ко мне Семирадский, Антокольский, Эверарди... Словом я диллетантское ничто, никогда неспособное достигнуть хотя бы микроскопического художественного нечто.

Репутацию эксцентричности я нажила тем, что стихи мои дурны и тяжелы, но полны диких красок и сладострастных образов, взятых напрокат у Катюль Мендеса, Ришпена, Верлэна, Ростана; тем, что книги, которые мои сверстницы читают потихоньку, ночью, из-под подушки, открыто лежать на моем письменном столе; тем, что я умею фехтовать и смело скачу на лошади через канавы и заборы; тем, что я не раз переодевалась мальчиком и тайком исчезала с гусарской компанией моих кузенов в какой-нибудь шикарный шато-кабак, при чем эти балбесы относились ко мне с таким восторженным удивлением, точно я, по меньшей мере, Жанна д'Арк и, выпивая стакан шампанского и слушая двусмысленности, спасаю отечество.

И вся-то моя эксцентричность "с разрешения начальства". Мама однажды сказала мне:

- Ma petiteje vous salue: yous aver votre petit peu d'esprit. У кого нет средств блистать, как Рекамье, той надо заставить заметить себя, прикинувшись хоть Марией Башкирцевой.

Это ли не carte blanche на самую широкую программу?

У меня - это входить в программу - есть свои знакомые; оне не приняты у мама и, если бывают у меня, проходят прямо ко мне, в мою комнату, и сидят в ней все время визита. Но чаще я бываю у них, потому что оне бедные и гордые и боятся, не подумали бы о них, что оне "обивают пороги" у богатой подруги-аристократки. Ведь папа и мама уверены, что мы аристократы, и я, за неимением прав на более определенное звание, должна с ними согласиться: пускай будем аристократы! Хотя, на самом-то деле, я знаю, что такое аристократия, и это уж никак не мы, конечно. Аристократ - это князь Липецкий.

Он не играет на бирже, не директорствует в кредитном учреждении, нигде не служить даже и дает всего один большой обед в год; но когда папа получил в первый раз приглашение к Липецкому, он сделался так в духе, что мама, без всякой сцены, уговорила его заплатить наши счета. В доме Липецкого, наверное, нет ни одной вещи-имитации, кузены его не ездят в его семью, как в трактир, и не увозят его дочерей на тройках к цыганам. Когда я была представлена княгине Липецкой, заплакала бы, кажется, от зависти к её дочерям: их-то мать никто не посмеет назвать "невредною бабою".

К своим, не бывающим у меня, гордым приятельницам я ухожу отводить душу, когда становится уже невмочь противно и душно жить в нашем лицемерном и развратном доме. Я назвала наш дом развратным... прочтут и осудят: сама-то какая святая! Да, и я развратная. И не с тех пор, как я пала, - в этом я виновата меньше, чем во всех грехах моей жизни. А зову я себя так потому, что чем же должна быть и зваться девушка-лицемерка, у которой несколько гувернанток было удалено из дома за амурничанье с её отцом, которой мать - "невредная баба", которая с одиннадцати лет уже слыхала и понимала, зачем и как мужчины любят женщин, а в четырнадцать лет прочла "Mаdеmoisellе Giraud ma femme" по оригиналу? Прочла, поняла и, если не усвоила, то лишь потому, что случая не было применить теорию к практике.

У меня есть друг, которым я горжусь: Корецкая, женщина врач, уже пожилая. Как-то раз, когда мне было особенно тяжело, я разоткровенничалась с нею.

- Да это не воспитание, не жизнь, - почти в ужасе сказала она, - это какая-то золоченая тина, лакированная грязь. Вам надо все это бросить, перевоспитать себя и сделаться новым человеком, полезным для себя и для других. Уйдите вы из вашего омута, пока не вовсе им вас затянуло.

- Куда?

работника общественной нивы счастливым у его домашняго очага - задача благородная и благодарная не менее всякой самостоятельной деятельности.

Короче:

От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви...

Все это прекрасно, но витиевато. Со мною надо говорить проще, а то я раздражаюсь и перестаю верить. В стань погибающих? А что я там буду делать? Там все рабочие, а я - белоручка. Воспитание - воспитанием, а и натуришку надо принимать в соображение. Яблочко от яблоньки недалеко падает, и если вся моя семья дрянь, то неоткуда и мне стать отборным фруктом. Я вот браню свой быт, а переменить его - мало что не смею, мало что не могу: "не имею настоятельной потребности", как выражаются моя ученые знакомые. Пожалуй, даже страдала бы, если бы переменила, и мне пришлось бы, вместо флирта и переливания из пустого в порожнее, обучать ребятишек, как

Вот лягушки на дорожке
Скачут, вытянувши ножки,--
Ква! ква! ква! ква!

И Корецкая права, когда упрекает, что я на словах - как на гуслях, а чуть до дела, у меня и пороха на заряд нет. Так и вышло - вышло до последняго. Быт мой довел меня до падения, ниже какого не бывает, до самопрезрения, жить с которым в душе нельзя, и вот я умираю, а ничего в нем не переменила - ухожу на тот свет порочною, пустою и лицемерною, как жила. Смерти не боюсь, а изменить нравственному комфорту, - потеряв в последния минуты хорошее о себе мнение у тех именно жалких людей, чье мнение я презираю, потому что они еще хуже меня, - оробела...

Наследственность, воспитание, обстановка - отравы тяжкия. Однако есть же у иных счастливиц какая то самостоятельная закваска - противоядие этим отравам. Есть у меня еще приятельница: оперная певица на вторых ролях. Как ни плох наш дом, все же - думаю - не безпутнее он, хоть с поверхности-то, театральных кулис. А вот - подите же! - к Липе никакая грязь не липнет. За нею ухаживают, она не недотрога, и кокетка, и хохотушка, и "поврать" не прочь, - а чиста, как стеклышко: честная душа, честное тело. Точно у нея в сердце есть плотина, останавливающая приток житейской грязи: "Стой! Дальше не смей наплывать! Внутри меня святая святых!" Помню: вышла в свет "La terre". Я прочла - вещь художественная, мне понравилась; многия пикантности я и сейчас помню. А Липа не осилила и десяти страниц - вернула мне книгу.

- Претить, - говорить, - да и скучно: какой в этом интерес?

И ведь это не так, как наши prudes, что ахают:

- Ах, какой стыд! Можно ли рассказывать такия вещи?

И не оторвутся от скабрезной книги, пока не остановить их вожделенное "Fin". Нет, просто здоровая душа у Липы и нет в ней этого нервного патологического любопытства к злу, живущого в наших отравленных душах наперекор сознательному стыду, наперекор негодованию против самой себя: зачем это во мне? за что?

Разврат и скука, скука и разврат. Стремление избыть их, спрятаться от самой себя, - вот откуда мои мнимые таланты, мнимая эксцентричность, вся моя глупая призрачная жизнь. Лишь бы жизнь шла непрерывным вертящим круговоротом, лишь бы быстрая смена впечатлений, а то - к Семирадскому, так к Семирадскому, на курсы, так на курсы, в кафе-шантан, так в кафе-шантан, под дружеския распекания Корецкой - так под распекания. Если бы не любовь моя к комфорту, я сделалась бы путешественницею: есть же такия всемирные дамы, что шляются по свету за приключениями, и сегодня ее встречают на Avenue del Opera, послезавтра на римском Monte Picio, через год - одалискою в гареме афганского эмира, еще через год - в какой нибудь Венецуэле невестою героя pronunciamento, а еще через год она в царевококшайском клубе читает лекцию об алмазных копях Трансвааля. Я обожала Мазини и недели три, что называется, и легла, и встала в окружном суде, в качестве "уголовной дамы", притворяясь, будто серьезно увлечена Андреевским. Хотела поступить на сцену, но здесь-то вышла совсем бездарностью: самое совесть зазрила. Познакомилась и дружила недели три с пожилою и титулованною богачихою, меценаткою то спиритов, то теософов, то поэтов-декадентов, - она говорила мне дикия, туманно сентиментальные речи, странно заглядывала мне в глаза своими черными глазами с поволокой, слишком крепко жала мне руки и слишком часто целовала меня напомаженными губами. Ездила я и в Москву к Толстому, но он, должно-быть, прочитал меня насквозь, так сух и короток был его прием, так холоден и безучастно-неприветлив пронизывающий взгляд его серых глаз.

Однажды, когда одурь скуки мучила меня больше обыкновенного, моя камеристка Таня, девушка бойкая и преданная мне, насколько вообще может быть предана служанка барышне капризной, но не особенно дурно с нею обращающейся, попросила меня отпустить ее на весь вечер до утра на именины своей подруги, экономки богатого холостяка, далеко, в другом конце города. Я позволила. И вдруг мне пришло в голову:

- Бал прислуги... Я этого никогда не видала.

И я потребовала, чтобы Таня показала мне свое веселье. Она долго отнекивалась, но я настояла на своем. Было условлено, что я пойду в гости к обычной укрывательнице всех моих проказ - тете Христине Николаевне, что Таня повезет туда для меня свое платье, я переоденусь, переменю прическу, и мы отправимся.

- Я, барышня, представлю вас так, будто вы служили бонною у приезжих господь, а теперь от них отошли и в ожидании хорошого места...

Поехали. Приключение занимало меня, и мне было весело. Очутились в очень приличной квартире: холостяк позволил экономке принять гостей в своих комнатах, а сам уехал на охоту. Публика вечеринки имела вид довольно чистый. Меня, хотя незнакомую, приняли чрезвычайно радушно. Я танцевала весь вечер.

более угловатые, да речь либо застенчивая не в меру, либо смешно вычурная по фельетонам бульварных газет. Я понравилась. За мною ухаживали, мне говорили комплименты. Но вот что меня поразило: никто из кавалеров этой "хамской" вечеринки не говорил своей даме и тысячной доли тех пошлостей, двусмысленностей, сальных каламбуров, какими занимают нас demi-vierges - под видом флирта, Петьки Аляновы и комп. Флирт был и тут, были шутки наивные, нескладные, часто грубые, но не гнусные. Эта непривычная почтительность мужчин к женской стыдливости даже больно кольнула меня на минуту.

- Вот, - думала я, - мою горничную, о которой я наверное знаю, что она падшая девушка, мужчины её круга уважают, щадят её слух, её предполагаемое - официальное, что ли - целомудрие, а наши мужчины? За что они наполняют наши уши, отравляют наше воображение своею, собранною на улице и в шато-кабаке, грязью? Мы невинны, а с нами обращаются, как с последними. Меня отучили краснеть от гадких намеков, потому что это смешно: как же, помилуйте, девушке за двадцать, а она "не понимает".

У закуски хозяйка почти насильно заставила меня выпить две рюмки мадеры. От комнатной жары вино ударило мне в голову. За ужином мой сосед, фельдшер из военного госпиталя, усердно подливал мне какую-то шипучку, в роде плохого шампанского, приговаривая:

- Нельзя-с, извольте кушать, не извольте обижать Лизавету Леоновну, ибо такой уж сегодня для них монументальный предел времени.

Среди ужина в столовую вошли два запоздалых гостя, судя по шумным приветствиям, их встретившим, из почетных. Вглядевшись в старшого из них, я едва не ахнула, а Таня, сидевшая насупротив меня, уронила рюмку: мы узнали в пришедшем Петрова - домашняго письмоводителя и большого любимца моего отца. Он сразу признал меня; на его спокойном вежливом лице выразилось изумление; однако он не сказал ни слова. На Таню было жаль смотреть. Конец ужина, а он был не скорый, я, разумеется, просидела, как на иголках.

- Господи! Себя вы осрамили, а меня погубили, - отчаянным голосом бросила мне Таня, когда, наконец, встали из-за стола.

- Как же ты не предупредила меня, что здесь можно его встретить? - возразила я.

- Да он сказал мне, что не будет, что барин Михаил Александрович занял его на весь вечер какою-то работой. Да, видно, освободился и принес его чорт на наше несчастье.

Я не потеряла присутствия духа. Отец всегда хвалил Петрова, как малого честного, порядочного и - когда надо и захочет - умеющого держать язык за зубами. Я смело подошла к нему и, не конфузясь вопроса в его удивленных глазах, начала с ним тихий разговор.

- Петр Васильевич, вы узнали меня?

- Узнал-с, Елена Михайловна, и ума не приложу-с, - откровенно сказал он.

- Нечего и прикладывать. Просто захотелось пошалить. Вы - неправда ли? - будете добрый, не выдадите меня? Никому не разскажете?

Я смотрела на Петрова умоляющими глазами. Он покраснел.

- Никому-с.

- Честное слово?

- Честное слово.

- Вот спасибо! А за это я во весь остальной вечер не буду танцевать ни с кем, кроме вас.

Таня, когда узнала, что Петров дал честное слово не выдавать нас, совершенно успокоилась.

- Его слово - каменная стена.

После третьей кадрили Таня отозвала меня в сторону.

- Барышня, - шепнула она, - будьте такия добрые, если насмотрелись на наше веселье, позвольте проводить вас к Христине Николаевне.

- Вот! Так рано? Зачем?

вы разрешили, - смерть хочется. Я ему говорила, что затруднительно мне, что подругой обязана. А он говорит: тащи и подругу, вас, то-есть. Ну, это, известное дело, где же? А я такое придумала, что провожу вас, а он пущай издали следует, и, как провожу, сейчас с ним в ресторацию.

Мне было очень весело. В голове шумело. Я расхохоталась.

- Отчего же ты не хочешь взять меня с собой?

- Барышня, да я бы душою рада, но как же?.. Нескладно что-то...

- Шалить, так шалить до конца. Я поеду. Только вот что, ты будешь любезничать с своим Михайлом, тебе будет весело, а кто же станет развлекать меня? Надо четвертого, либо подружку, либо кавалера, мне все равно.

Таня весело кивнула головой и отошла к Михаиле.

- Петров давеча просился, чтобы Михаило принял его в компанию; они приятели, оба гжатцы, одногорожане, - сказала Таня минут через десять. - Как полагаете?

- Принимай, - засмеялась я, тем лучше: вернее не выдаст нас, если будет виноват, вместе с нами...

Она тоже засмеялась.

- Верно. А вы с ним будьте поласковее. Он ничего, парень хороший, как есть "комильфот", за него даже купчиха хотела замуж выйти.

И вот я, Таня, её жених и Петров очутились в кабинете грязненького ресторанчика. Как сейчас помню его красные с золотыми разводами обои. Все были слегка навеселе после угощения на вечеринке. Мне не следовало больше пить, но я побоялась обидеть людей, истратившихся на наше угощение, и понадеялась на себя, что не опьянею, - я могу вынести много вина. Ни поддельное шампанское, которого потребовала Таня, ошеломило меня, и не прошло четверти часа, как мы все были страшно пьяны. Таня стала буйно-весела; а я, наоборот, совершенно отупела. Помню, что жених Тани целовал ее, что она на меня за что-то сердилась, стучала по столу кулаком, а потом рвала на себе платье и выкрикивала бранные слова. Ей кто-то зажал рот. Она перестала буянить, но во все горло затянула песню. Помню, что пришел распорядитель и спорил с мужчинами, запрещая нам шуметь, и советовал куда-то перейти...

Меня разбудила страшная головная боль. Я приподняла голову с подушки и уронила ее назад, но мне мелькнули незнакомые обои, и я вскочила и села на постели, протирая запухшие глаза и силясь вспомнить, где я, зачем и что со мною. В дверь глянуло женское лицо. Я едва узнала Таню. Она была бледна, желта, помята, как выжатый лимон, и в глазах её застыло так много ужаса, что я сразу поняла все и сама застыла в столбняке... Таня села рядом со мною.

- Наделали мы дела! - прошептала она.

Я молчала.

- Вы не пугайтесь очень; как нибудь спрячем, - продолжала она, оживляясь. - Поправить нельзя, а скрыть нетрудно. Он не разскажет. Он сам больше вас испугался, когда отрезвел и понял, в какую беду втравило его вино. Так и бросился бежать, словно пол под его ногами загорелся. Господи! угораздило же вас так перепиться: я сама была как мертвая. Не то разве я допустила бы? Тут и вины-то вашей никакой нет: хмельная - чужая.

Разсказать, что я чувствовала, пока она говорила, и слова её медленно будили во мне сознание и воспоминания, я безсильна. Все укоряло меня бездонным падением, унижением, ни с чем несравнимым. Стыд и обида душили меня, шаром подкатывались к горлу. И когда, наконец, вырвались рыдания, я была довольна: иначе я боялась задохнуться. Таня тоже обрадовалась.

- Выплачьтесь, выплачьтесь, это лучше, - твердила она, отпаивая меня водою, - выплачьтесь, да и поедем. Уже совсем светло. Скоро на Невском начнется толчея, чиновники пойдут в должность, - того гляди, налетим на знакомых.

По дороге Таня учила меня, что сказать Христине Николаевне в оправдание моего отсутствия во всю ночь...

- Да слушайте, барышня! - вскрикивала она, замечая мой безсмысленный невнимательный взгляд, и, спохватясь, что меня обижает, продолжала мягче. - Какая вы, право! Ведь надо обдумать дело - ловко его обставить: с какой стати вам пропадать?

Оставшись одна, я почти мгновенно заснула, и так крепко, что, слава Богу, ничего не видела во сне, только маялась сухим жаром да чувствовала сквозь сон, что продолжает трещать голова. Таня возвратилась с приказом от мама не рисковать собою и, если я нехорошо себя чувствую, переждать несколько дней у тети.

- Вы ничего не бойтесь, - зашептала Таня, когда мы остались одне. - Видела я его. Говорю: "Бога ты не боишься! Совести у тебя нет!" А он весь затрясся. "Обратно, говорить, боюсь до чрезвычайности и совесть имею, оттого сейчас и бегу из этого дома, на который навлек проклятие. Я, сказывает, от места отказался. А как Михаил Александрович не отпустили меня и даже разсердились, что я хочу уйти, то я отпросился у них на месяц в Гжатск побывать к жене. В месяц воды утечет много. Елене же Михайловне скажи, что сколь я ни много подлец против нея, однако, пускай мне верить: никаких новых пошлостев я не затевал, а что было, о том буду нем до гроба и всегда в раскаянии".

Эти слова свалили половину тяжелого камня с моего сердца. Публичный позорь отдалился от меня, быть-может, и в самом деле, навсегда. Оставалась мука самопрезрения. ну, с этою-то справиться и сосчитаться можно! Я чувствовала, что не очень её боюсь, хотя в то-же время стыдилась, что не очень. Я взглянула в лицо Тани; его выражение мне не понравилось: она понимала меня, мою трусость и позорную радость, что я выскочила из захлопнувшого было меня капкана. Мне стало обидно, совестно, и я заплакала.

- Ну, вот! - равнодушно возразила Таня, и в тоне её я услышала. - Где тебе? Нешто такия топятся? Жидка на расправу, голубушка.

И она была права: ничего я над собою, жизнелюбивой, болебоязливой тварью, не сделала и со всем примирилась. И когда, месяц спустя, убирая мне волосы, Таня сказала мне сквозь зубы:

- Петров приехал. Спрашивал, чтобы я поговорила... Позволите вы ему стать на прежнее место при Михаиле Александровиче?

Я спокойно пожала плечами:

- Разумеется! Мне-то какое дело?!

В ноябре наши друзья Кроссовы давали свой обычный ежегодный вечер. Я сделала себе для него прелестный новый туалет. Даже мама, которая не любит, чтобы я рядом с нею была очень красива, сказала мне несколько комплиментов. Я стояла перед трюмо и, разговаривая с мама, примеряла перчатки, когда Петров прошел через зал из кабинета отца, с портфелем под мышкой. Я видела в зеркале его спокойное безстрастное лицо. Его потупленный взгляд искоса и мельком скользнул в мою сторону и вдруг в ясном стекле явилось мне совсем другое лицо, красное и трепещущее, с внезапно мутными и шальными глазами... И я почувствовала, как под этим взором румянец алою волною разливается по моему лицу и шее, и что мне стыдно, стыдно, хоть задохнуться от стыда!.. Это была секунда, меньше секунды, но её было слишком достаточно, чтобы понять, что он не забыл той ужасной ночи и живо вспомнил ее сейчас, когда взглянул на меня. И я, я тоже вспомнила теперь его лицо, как плавало оно тогда предо мною: там, в ресторане, во мгле хмельного тумана, а такое же тупое и чувственно страшное, как сделалось теперь.

Мне стало жутко. Я чувствовала, что замершая было тайна, существовавшая между мною и этим человеком, снова ожила и протянулась между нами связующей жгучею нитью. Дурной вечер провела я тогда у Кроссовых.

Прошло несколько дней. Наблюдая украдкою за Петровыми, я ни разу не замечала на лице его ничего подобного выражению перед кроссовским вечером: обычная одеревянелость равнодушной старательной почтительности, безразличный, точно застылый взгляд. Но я ему не верила уже. В воздухе чуялась угроза скрытой любви, грубо-страстной и требовательной, и я холодела от страха, что страсть, покуда еще молчаливая и робкая, осмелеет, выскажется, будет требовать, грозить. Да, именно так: в своем тайном позоре, я не сомневалась, что если Петров осмелится преследовать меня своей любовью, то я не услышу просьб, а непременно требования и угрозы...

У нас были гости. Я пела. Молодой Кроссов постоянный мой ухаживатель - пристали ко мне, чтобы я спела его любимый, старинный романс "Si vous n'avez rien а me dire", и я отправилась из зала в боковой кабинетик, чтобы взять с моей нотной этажерки тетрадь, в которой была вплетена эта ветошь... В кабинете было темно, свет из зала падал, сквозь портьеру, только на пол, узкой и бледной полосой. Я хотела отдернуть портьеру, но вдруг сильные руки увлекли меня в темный уголь кабинетика, и задушенный голос безсвязно зашептал мне - онемелой от ужаса неожиданности - глупые и страстные слова.

Он шептал, что любит меня, что жить без меня не может, что либо ему пропадать, либо я должна его любить; он шептал, что если я не сделаю по его, так не жаль ему ни себя, ни меня, он готов на всякий срам и скандал, себя - в острог, а меня - на публичный позор...

Он шептал почти беззвучно, но мне казалось, что он кричит во все горло, что его слышать все, что в зале нарочно все затихли, чтобы к нам прислушаться.

Он сталь требовать, чтобы я назначила ему свидание, сегодня же, когда все в доме заснуть.

- Это невозможно, вы с ума сошли, пустите меня, так подло!..

Тогда он яростно забормотал мне на ухо какие то проклятия, сжимая меня еще крепче. Я поняла, что этот обезумевший зверь способен сейчас убить меня, вытащить в зал, закричать на весь дом, что я была его любовницей.

- Елена Михайловна! Что вы так долго? - окликнули меня из зала от рояля. Кто то двинул стулом, вставая, очевидно, чтобы итти ко мне. Волосы зашевелились на моей голове.

Железные руки отпали, и Петров исчез в коридоре почти в тот же миг, как Кроссов откинул портьеру из зала.

Я отговорилась, что не нашла романса и петь не могу. Сказала, что нахожу темноту приятною и предложила переместиться из зала в кабинетик. Кроссов обрадовался и принялся нашоптывать обычные сентиментальности, а я сидела, счастливая, что он говорить глупости, не требующия ответов, сидела в каком-то "ледяном бреду": голова была полна тяжелого холода, и мысли, масса мыслей, ненужных и безпорядочных, застывали в мозгу, как грешники в девятом кругу Дантова ада. Было около часа ночи, когда гости разъехались. Мама оказалась в расположении разговаривать со мною о Кроссове, поздравляя меня с победой и недоумевая, зачем он тянет время и не делает предложения. Она болтала целый час, пока не заметила, что я имею усталый и больной вид. Тогда она отпустила меня спать, но перспектива кроссовского предложения сделала ее любезною, как никогда; она проводила меня в мою спальню, заставила Таню, при себе, раздеть меня и уложить и только тогда величественно удалилась.

Когда шаги её затихли в коридоре, я бросилась к двери, чтобы запереть ее на ключ. Но ключа не оказалось в замочной скважине. Мне не поверили, против меня приняли меры.

Дальше - рассказ короткий.

что он был сильный, смелый и нежный; потому, что он обожал меня; потому, что он ревновал меня, как мавр; потому, что мне было смешно, когда он ласкал меня тысячами глупейших названий; потому, что, когда я злила его, он осыпал меня уличными словами, и мне становилось жутко, глядя на его ужасные кулаки, которые не раз видала над своею головою; потому, что я верила, что если бы я согласилась умереть вместе с ним, так он умер бы, не размышляя; потому, что мы мучили и любили друг друга, как тигры, переходя от поцелуев к побоям и от побоев к поцелуям.

Никто в доме не подозревал нашей связи. Кроссов ездил к нам через день и все заметнее и заметнее терял голову. А я очень похорошела и помолодела. Все считали Кроссова моим женихом, хотя он предложения еще не делал. Ох, сколько сцен выносила я за этого Кроссова!.. Сколько раз, слушая его любезности, я искренно ненавидела его, потому что у меня болели исщипанные за него плечи, и я знала, что будут болеть еще больше.

Наконец Кроссов сделал предложение. Я приняла его, я не могла не принять, потому что мне нечего было бы ответить маме и папе о моем отказе. Кроссов был жених из самых завидных, а я сидела у них на шее; в двадцать три года не принять предложения Кроссова, кого же дожидаться? Принца с луны?

Я приняла предложение, сама не веря, чтобы брак этот состоялся, и не зная, как же, однако, он разстроится. "Авось как-нибудь". Но в это время очень кстати умерла моя тетка Ольга Львовна, и свадьба отсрочилась.

Однажды Петров пришел ко мне, сильно смущенный. К нему приехала на побывку из Гжатска жена, и папа, в знак особого благоволения к своему любимцу, разрешил ему приютить ее у себя в боковушке.

грозил, если я его обманываю и свадьба состоится, зарезать меня, Кроссова, себя. Он все пугал да ругался, но однажды заплакал и плакал такими грозными слезами, что лучше бы он истоптал меня ногами!

Тайные волнения извели меня; я изнервничалась, исхудала, побледнела, меня одолевала постоянная слабость, я дрогла и коченела, кутаясь днем в пледы и в несколько одеял по ночам, Как-то раз я завернула к Корецкой и, между разговором, упомянула о своем недомогании. Она разспрашивала меня чуть не целый, час, подробно, мелочно, и потом долго молчала; наконец, глядя на меня в упор своими огромными черными глазами - этим честным зеркалом её прекрасной, прямой души, - сказала:

- Раинцева, если вы дура, то сейчас вы смертельно обидитесь на меня и уйдете, разссорившись со мною. Если же вы не дура, то ответите мне откровенно на вопрос, который я обязана сделать вам, как медик, и который, в моем слове вы, конечно, не сомневаетесь, - умрет между нами. Вот. Вы... вы позволите мне предполагать, что вы в таком положении?

Я ахнула и осела в кресле. Только этого не доставало!

Ответа не понадобилось: его сказало мое лицо. Потом началась истерика.

- Но я, замуж выхожу! - простонала я.

- За него?

Я опустила голову, колеблясь, лгать или нет. Корецкая приняла мое молчание за утвердительный ответь.

- В таком случае, чего же вы струсили? Все будет по закону.

скрывать свое положение. Куда ни обернись, стыд и позор, позор и стыд. Я ненавидела себя, Петрова, Кроссова, Корецкую, всех! всех! всех! Все меня пугали, все делали мне больно, все были мои злодеи.

Я пришла домой. Когда я поднималась по лестнице, из коморки боковушки, сквозь притворенную дверь, украдкой взглянула на меня женщина. Это была жена Петрова. Я видала ее много раз раньше, но старалась не смотреть на нее: у меня к ней было ревнивое отвращение, я брезговала ею. Теперь я ее разглядела: дебелая красавица-баба - не то мещанка, не то мелкая купчиха, с румяным кормиличьим лицом и толстым телом. Её огромная фигура и неуклюжий стан смутили меня. Я с отвращением подумала, что, может-быть, с нею то же, что и со мною, и мне стало гадко, тошно, гнусно, и... и я не помню, как вбежала в свою комнату и заперлась в ней.

Меня всю перевернуло в несколько минут. Я уже не волновалась, не рыдала, не малодушничала. Я холодно сознавала, что я вся в грязи, - это доходило до физической галлюцинации липких потоков, льющихся по телу, от которых хотелось дрожать, ежиться, и казалось, что от них ни укрыться, ни отмыться. Я уже никого не ненавидела, ни на кого не жаловалась, да ни о ком и не думала. И ни о чем, кроме одного слова:

- Грязь, грязь, грязь.

Приехал Кроссов. Как он полюбил меня, милый юноша! Я слушала его восторженную болтовню - болтовню влюбленного, у которого спутанная мысль и язык безпорядочно прыгают с предмета на предмет, точно обезьяна вперегонку с попугаем. Я улыбалась, я отвечала на вопросы и, кажется, впопад, - я не казалась странною. А между тем в голову ко мне не заходила ни одна мысль, кроме все той же, одной, стучащей, как широкий маятник дедовских часов:

По отъезде Кроссова я подумала:

"Неужели я буду настолько подла, что выйду за порядочного, честного молодого человека опозоренная, с чужим ребенком? За что?"

Воспоминание о давишней встрече с женою Петрова встало предо мною. Грязь, грязь, грязь!..

Так прожила я два дня, безсонная и безсмысленная, в закостенелом самоотвращении. А на третий день, ввечеру, я приказала Тане приготовить мне горячую ванну, и когда, после нея, осталась одна в своей комнате, то встала на подоконник, отворила форточку и целых полчаса стояла, подставляя разгоряченную голую шею под ветер и гнилую мзгу петербургской ночи.

А теперь я, даст Бог, буду умирать. И я ни на кого не сержусь, но и никого мне не жаль, а себя всех меньше!

1896 г.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница