Исповедь живого мертвеца

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Амфитеатров А. В., год: 1907
Категория:Рассказ

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Исповедь живого мертвеца (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Александр Амфитеатров.

ИСПОВЕДЬ ЖИВОГО МЕРТВЕЦА.

- Вы спрашиваете меня, где я был на прошлое Рождество и как его проводил? Очень скверно провел я его, товарищ, потому что был я в могиле.

- Как же вас угораздило в нее попасть?

- Очень просто и на законнейшем основании. Известно, как попадают в могилу - в качестве мертвеца.

- Виноват: разве я имею честь говорить с привидением?

- Нет, не с привидением, хотя многим и очень хотелось бы, чтобы я был не более, как привидением. А дело в том, что аккурат под Рождество, 24 декабря 1905 года, в четыре часа пополудни, на Соборной площади города Я. меня разстрелял карательный отряд.

- Разстрелял?

- Не верите?

- Признаюсь, такой разстрел с живым разстрелянным я видал раньше только на сцене, в мелодраме "Дон-Сезар де-Базан".

- Тем не менее, так оно и есть, как я вам докладываю: разстрелян - и жив, брошен.

Проживал я себе в Я., мирно и тихо учительствуя, а между учительством столь же мирно и тихо втолковывал любезным моим латышам, что "в борьбе обретут они право свое". Настоящим революционером, каков я есмь сейчас, я в то время еще не был и сам себя за революционера не почитал. Так сочувственник из горяченьких, обыватель, поющий революционные песни и ходящий с красным флагом. В пресловутые "дни свободы" я пел, вероятно, немного громче других и красный флаг носил с большим шиком, чем другие. Потому что оказался записанным в сыщическую книгу живота, впрочем, скорее смерти, чем живота! - и отмечен в ней, как особо вредный экземпляр и нарочитый столп крамолы. Конечно, я подобной аттестации даже и не подозревал, в мыслях не было. Хорошо-с вооруженное возстание до Я. не дошло, временного правительства мы не учреждали, республики не объявляли, - так, поиграли слегка в словесную революцию до пределов, терпимых магистратом, и шабаш. Тем не менее, 24 декабря, в сочельник, я и еще двенадцать обывателей, ходивших с красным флагом, были разстреляны и брошены во рву на Соборной площади. Я воскрес, двенадцать товарищей остались на том свете. Да-с...

Помню, сижу я себе дома, как добрый человек, и самым смирным и благодушным манером правлю ученические тетрадки. И вдруг передо мною страшилище: казачина.

- Вы будете учитель?

- Я буду учитель.

- Пожалуйте.

- Куда?

- Так что начальство приказывает. Пожалуйте.

- Какое начальство?

- Не могу знать. Пожалуйте.

- Твое, что ли, начальство?

- Никак нет. Пожалуйте.

- А если я не хочу жаловать?

- Тогда я вас нагайкою погоню. Пожалуйте...

Парень серьезный, разговор серьезный, нагайка серьезная. Бывают аргументы, против коих возможно спорить только с револьвером в руке, а его-то как раз у меня и не было. Хорошо. Ничего не поделаешь. Иду.

Привел меня казак к полковнику. Симпатичнейшая рожа. Чистый такой, сытый. Должно быть, вальс отлично танцует и ноктюрны на фортепианах может играть. Учтивый.

- Чем могу вам служить?

- Я не знаю, приказано явиться, меня ваш казак пригнал.

Называюсь.

Смотрит в "книгу живота".

- А! Вы такой-то?

- Да, я такой-то.

Черкнул в "книге живота" что-то карандашом и говорить ординарцу своему:

- Этого - к тем.

Ординарец отвечает:

- Слушаю-с.

И машет рукою солдатам, чтобы меня окружили. Целых четыре архангела выросло. Один другого здоровее.

А полковник - ко мне с тою же учтивостью:

- Можете итти. Не задерживаю вас более.

Шествую с архангелами, и кажется мне, что я во сне. Ничего не понимаю. "Этого - к тем". Почему я "этот"? Какие "те"? Почему, если я - "этот", то меня надо "к тем"? Хорошо это или дурно? К добру или худу? Обращаюсь к стражам моим:

- Куда вы меня ведете?

А мне - вместо ответа - в зубы. Молча. Сразу - справа и слева. Наотмашь, муслаками кулаков. Только искры из глаз посыпались.

Ну, значит, плохо мое дело, - попал я на серьезный народ и готовят мне расправу серьезную.

Все ставни закрыты. Страшно стало. Боялся, не вздумали бы пороть нагайками.

Не долго держали в недоумении. Там у нас в Я. на Соборной площади канава есть, довольно глубокая, почти рвом ее назвать можно. Берут нас, рабов Божиих, и ставят рядом - всех тринадцать - на край этой самой канавы, спиною к ней, а перед нами вырастают христолюбивые воины с ружьями... Я к Ользену:

- Генрик, что это?

А у него язык отнялся, и только из одного угла рта слюна течет светлая, длинная.

Я к Кристенезеру. А он гладит сам себя по меховой шапке, будто по волосам, и колени у него гнутся, как лайковые или ватные. И когда я увидал это, что у Кристенезера ватные колени, напал на меня ужас. Кто-то подходил, что-то говорил. Ничего не понимаю, ничего не помню, ничего не вижу, ничего не слышу, и потом сразу - тьма. Так и не видал и не слыхал, как меня разстреляли, и стал я, в некотором роде, покойником, по крайней мере, официальным.

- чья-то нога. Вглядываюсь - Кристенезер на мне лежит, этак наискось, холодный. Я в самом низу, а они все на мне, все двенадцать, как бревна. Брр... У вас, помнится, коньяк бывал хороший?

- Коньяку, к сожалению, нет, а вот - vieux marc.

- Давайте, все равно. А то у меня, когда я это общество милое припоминаю, зубки начинают постукивать и голос срывается. Да-с, двенадцать. Руки, ноги переплелись, как стропила или балки какие-нибудь, и сквозь них, как в колодезь, прямо мне в глаза с неба зеленая звезда светит. Ощупался, чувствую, что сильно ранен, крови вышла уйма, слабость страшная. Соображаю, почему я жив? И прихожу к такому убеждению, что, вероятно, в момент разстрела я не выдержал нахлынувшого на меня ужаса и упал в обмороке, а солдаты, по ранам моим, приняли меня за убитого и спустили в ров. Почему нас не зарыли, это я потом доподлинно узнал. Ведь, на завтра-то, помните, было Рождество. Так вот и изобрели для преступных обывателей Я. этакую милую моральную казнь: у всех, моль, людей праздник, а у вас, крамольников, пусть мертвечина среди города валяется, любуйтесь трупами разстрелянных сограждан ваших, да поучайтесь, поминая четыре свободы. Устроил, скот, я-цам хорошую елку, нечего сказать!.. Ну, попадись он мне когда нибудь в руки!.. Я вашего vieux marc, извините, еще хвачу.

Что раны мои не смертельны и, вероятно, даже не опасны, я определил по самочувствию сразу - лишь бы мне выбраться из ямы на свет белый! Я больше боялся, не замерзнуть бы мне. Мороз стоял не так, чтобы большой, но, знаете, лежу на стылой земле, неподвижное положение, да покойники эти окоченелыми бревнами на меня навалились. Стал из-под них выбираться. Ужас. Кажется, никакую другую тяжесть в мире не труднее сбросить с себя, чем мертвого человека. Точно держать тебя: наш! оставайся с нами!.. Карабкался я, карабкался. И страх-то, понимаете, и отвращение-то у меня к ним, и жаль ужасно, сердце надрывается жалостью. Ведь, как хотите, все друзья-приятели были, вместе политику нашу маленькую разводили, вместе в кнейпу ходили пиво пить. И всех - ни за что! Двенадцать! Шутка сказать! Какие они, к чорту, революционеры были? И меня-то - истинно говорю вам - настоящим революционером только яма эта сделала, да ночь, когда я, замерзающий, неповинно истекающий кровью из четырех сквозных ран, разсматривал зеленую звезду на черном небе, сквозь плетень из рук и ног моих окоченелых друзей. Вы хотели что-то спросить?

- Я немножко удивляюсь: как вы ухитрились выбраться из-под двенадцати трупов, не наделав страшного шума? Ведь это все равно, что разсыпать поленницу дров.

- А как же часовые-то? Или их не было? Не могу себе представить, чтобы к трупам казненных не поставлен быль караул.

- Были часовые, целых два. Только, должно быть, не очень-то веселое это занятие - караулить ночью тринадцать разстрелянных покойников. Словом, когда я выполз из канавы, то на площади часовыми и не пахло, и только на паперти соборной побрякивало их оружие. Под покров святыни спрятались, голубчики!. Я, как уж какой-нибудь или ящерица, проскользнул в переулок, - патруля посчастливилось не встретить. Городишка маленький, знаю я его наизусть, - каждую щель и лазейку, - как свои пять пальцев. Десять минуть спустя я был в тепле и у добрых друзей. А на завтра те же самые друзья вывезли меня из Я. в стоге сена, как некогда Бакунина из Болоньи. Покуда не закрылись мои раны, я отлеживался на одной мельнице, верстах в 50 от Я. Хозяин её был вне подозрений у правительства и даже слыл русским шпионом. Да, если хотите, он и был шпионом - только не ихним, а нашим. Умереть со смеха надо, как он ловко водил за нос полицию, жандармерию и генералов всяких. Ну-с, поправился я, даль мне комитет двести рублей на дорогу, фальшивку в руки - и айда, живой покойник, за границу! Несколько месяцев околачивался в Америке, в Нью-Йорке, а потом заскучал по Европе, и вот - к вашим услугам, здесь.

- Нет, знаете, лишь пережду сколько надо, чтобы сколотить малую толику деньженок. А потом на родину.

- Э! Бабушка надвое говорила! А мы, латыши, знаете, такой уж народ: нам - хоть и висеть, да над своею землею - милее, чем ходить по чужой.

1907.

Парижь.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница