Автор: | Амфитеатров А. В., год: 1911 |
Категория: | Рассказ |
Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: "Альфонс" (старая орфография)
Александр Амфитеатров.
"Альфонс."
I.
Пишу эти строки под арестом, отчасти затем, чтоб убить казематную скуку, отчасти потому, что меня невыносимо тяготят воспоминания истекшого дня, и есть потребность высказаться хоть самому себе, на бумаге...
Сегодня утром, приятель мой Иван Юрьевич Волынский стрелялся с другим моим приятелем, поручиком Раскатовым; я и барон Бруннов, юнец из золотой молодежи, были секундантами. Доктора не было. История разыгралась скверно: Раскатов уложил Волынского на месте.
Когда Волынский, третьяго дня, спросил меня:
- Владимир Павлович, не согласишься ли ты передать мой вызов Раскатову?
Я, не колеблясь, сказал "да". Я знал, что Волынский дерется за женщину, свою любовницу, что он оскорблен и прав, а Раскатов виноват: чего же еще? Да, наконец, мог-ли я предположить, что дело дойдет до серьезного поединка? Столкновение между Волынским и Раскатовымь было грубо и требовало пороха, но приключилось совершенно случайно, - мне казалось, что им не за что ненавидеть друг друга и, в самом деле, жаждать кровомщения. До ссоры Волынский и Раскатов были в очень хороших товарищеских отношениях: если не друзья, то, во всяком случае, приятели. Я ждал обычной водевильной дуэльки, с выстрелами на воздух, с шампанским по примирении, с брудершафтами, и пр., и пр.
Участвуя в водевиле, я и вел себя по-водевильному. Доктор, тоже наш общий приятель, до того был уверен в примирении, что даже опоздал к дуэли: не стоит мол спешить, столкуются. - Для чего нам доктор? - сухо возразил Волынский, когда я указал ему, что - по правилам - дуэль не может состояться. - Мы будем драться насмерть.
Я принял это, как громкую фразу. Когда дуэлянты сошлись на барьере, я, с улыбкой, предложил им протянуть друг другу руки: дескать, подурачились, - и будет!
Раскатов был не прочь "выразить сожаление". Но Волынский оборвал меня на первом слове.
- Я не желаю никаких объяснений! никаких сожалений... даже извинений! - крикнул он, - оставь меня! Поди, скажи Раскатову, что я буду стрелять в него, как в мишень.
Я никогда не слыхал более страшного голоса, никогда не видал более бледного, исковерканного гневом, лица, никогда не смотрел в такие сверкающие глаза.
Я извинил бы Раскатову смерть Волынского, - не мог же он, в самом деле, позволить убить себя! - если-бы не видал, с каким ужасным - скажу - животным хладнокровием наводил он на противника дуло пистолета.
- Для меня мол безразлично: убит тебя, или оставить в живых, но так как ты сам на это напрашиваешься, - я тебя убью.
Раскатов выстрелил. Волынский упал навзничь и судорожно повел всем телом. Мы с Брунновым бросились к нему - он был мертв: пуля пробила ему сердце.
Раскатов приблизился к мертвецу, взглянул ему в лицо, поморщился, отвернулся и быстро зашагал за кусты, к своей коляске. Дорогою, он вспомнил о пистолете, оставшемся у него в руках, и возвратился к нам; отдал оружие Бруннову, еще раз покосился на Волынского, дружески кивнул мне и затем удалился. Я посмотрел вслед Раскатову: он шел твердой поступью, с обычной молодцеватой выправкой, настоящим гвардейским львом.
Мы подняли труп. Лужа крови пятном чернела на желтой осенней траве. Тело Волынского тяжело повисло на моих руках окровавленными плечами; оно быстро холодело, и мне трудно было бороться с отвращением к этому остыванию. С помощью Бруннова, я всунул кое-как труп в карету и сам сел с ним. Бруннов сробел и, под предлогом, будто ему дурно, взобрался на козлы. Лошади, почуяв кровь, храпели, косили глазами, были готовы понести. Кучер Вавила машинально удержал их, но совсем потерялся и все твердил:
- Господи, помилуй! Этакий хороший барин, и вдруг столь скоропостижно скончались!
Я спустил оконные шторы и остался в синем полумраке, наедине с убитым. Дорога была тряская; тело, качаясь, подпрыгивало на подушках сиделья. У меня было скверно на душе: дуэль, действительно, свершилась так "скоропостижно", что я не мог сообразить, за какую нить ухватиться мыслью, чтобы проследить ход событий... Мне было очень жаль Волынского, жалостливые мысли не слагались в уме: в голове с нахальным упорством вертелся опереточный мотив, с утра заброшенный в мои уши прохожим шарманщиком.
Мы привезли тело на квартиру покойного. Антонина Павловна Ридель, женщина, за которую стрелялся Волынский, не допустила меня приготовить ее к печальному известию: глаза мои выдали ей истину. Бруннов и Вавила внесли Волынского. Антонина Павловна подошла к трупу, опустилась на колени и смотрела в мертвое лицо молча, без слез, словно недоумение: как-же могла совершиться такая напрасная смерть? - задавило в ней печаль. Мы тоже не смели говорить, да и что можно было сказать? Общее молчание тяжелым камнем легло на каждого из нас, и я почти обрадовался приходу полиции. Пока составляли акт, Антонина Павловна удалилась к окну и устремила пристальный взор на улицу; плечи её вздрагивали; наконец, она заплакала... Приехал плац-адьютанть, объявил нам с Брунновым арест и увез к коменданту. Не знаю, что было - там, на квартире - дальше.
как он сидит на жестком арестантском табурете в той самой непринужденной и бравой своей позе, что доставила ему в салонах прозвище "le beau", крутить усы и размышляет:
- Ah, bête qu'était ce misérable Wolynsky! - пропал теперь мой билет на бенефис Зембрих!
II.
Волынский должен был драться, иначе выйти из положения было нельзя. По крайней мере, по понятиям нашего круга. Но - как подумаешь, что сыр бор загорелся из за... испанского короля! Волынский говорил, что он - Альфонс XIII, а Раскатов - что Альфонс XII. Принесли календарь: Волынский оказался прав. Раскатов надулся. В чем то опять он ошибся и запутался. Волынского чорт дернул посмеяться:
- Ну, это тоже из истории Альфонсов!
Раскатов посмотрел на него зверем и говорить, - чеканить каждый слог:
- Не всем же быть таким знатокам в альфонсах, как ты.
Волынский изменился в лице.
- Что ты хочешь сказать?
- То, что ты - когда и в зеркало то смотришься - альфонса пред собой видишь...
Волынский на него бросился. Раскатов схватился за шашку. Но присутствующие успели стать между ними и не допустили скандала.
"Альфонс" - скверная кличка, и надо быть или образцом христианского незлобия, или медным, нет, - мало: никкелированным лбом, чтобы равнодушно расписаться в её получении. Да еще и кличка-то была не по шерсти, и получение не до адресу. Волынский был... чем хотите, только не альфонсом. Свет знал наружность дела: Волынский, полуразоренный вивер, вступил в открытую связь с Антониной Павловной Ридель, женщиной очень богатой, на пятнадцать лет его старше, - и устами Раскатова бросил позорное обвинение. Подкладку дела свет не знал, да, впрочем, как это всегда бывает, и не хотел знать.
Я был с Волынским в большой и хорошей дружбе. Это был человек с золотым сердцем, не сумевшим отупеть и зарости мохом даже среди той воистину безобразной жизни, в какую с самых ранних лет толкнули его дрянное воспитание, наше милое товарищество и независимое состояние. Характер у Волынского был восковой. Он годился решительно на все, дурное и хорошее. Попади он с самого начала в хорошия руки, - развился-бы дельным и полезным малым. Но его чуть не с пятнадцати лет окружил и засосал в свою тину омут богатой петербургской молодежи, сытой и бездельной... В этой растленной среде что могло из него выйти, кроме эгоиста-вивера, прожигателя жизни с двух концов? Как большинству молодых людей, рано начавших жить, Волынскому льстил его преждевременный успех в качестве Дон-Жуана и mauvais sujet'а. - И вот он играл, не умея играть, - пил, хмелея с первой рюмки, - ухаживал за женщинами, которые ему не нравились, - выкидывал всяческия глупости, самому потом противные.
Но тому, у кого есть хоть какой-нибудь намек на внутренне содержание, мудрено истратить без оглядки всю свою молодость на карикатуры Сарданапалова пира, отдаться в безвозвратное рабство еде, пьянству, продажным юбкам. Я помню время, кагда Волынский, заскучав чуть не до душевной болезни, стремился обновить свою жизнь хоть каким-нибудь серьезным началом, и с лихорадочным интересом хватался то за одно новое дело, то за другое.
Но, к сожалению, он не имел ни подготовки, ни привычки к труду. Притом, как очень состоятельный человек, не мог искат в работе иной цели, кроме одной: убить докучное время. Он должен был сознаться, что не чувствует интереса к труду ради самого труда, что всякое серьезное занятие будет обращаться для него в игрушку от нечего делать, что, следовательно, он и впредь осужден на ту-же, хмельную до пресыщения, бездеятельность.
Кому легко сделать о себе такое открытие - и утвердиться в нем? Словно сам себе подписываешь приговор полной своей ненужности на земле. А что ненужно, зачем тому и быть? Ненужен, - и конец: убирайся прочь из жизни, очисти дорогу очередному из грядущого поколения... Много нас, богатеньких Гамлетиков, заключило развитие этого силлогизма револьверной пулей себе в лоб, а еще больше спилось с круга и совсем утонуло в грязи.
Волынский был из самых хрупких Гамлетиков и, наверное, уже давно кончил-бы очень скверно, не подвернись ему как-раз кстати, в самое благое время, спасительница-любовь.
Когда Волынский сошелся с Антониной Павловной, ему минуло двадцать четыре года, а ей - уже тридцать девять лет. Разница огромная. Но, познакомившись с Ридель, я нимало не удивился увлечению моего друга.
Антонина Павловна - женщина классической красоты, настоящая Юнона: высокая, довольно полная, однако не утратившая ни стройности талии, ни изящных очертаний бюста. У нея кроткие влажные глаза волоокой Геры и самые нежные и ласковые уста во всем Петербурге.
Она превосходно одевается. Я не знаю женщины с более изящиыми манерами.
История любви Волынского рассказана мне им Я напишу ее, как помню, его собственными словами.
Если выйдет аффектированно, не в меру патетично, - не моя вина: он, ведь, и на самом деле был аффектированный и лихорадочно-патетический человек; простота и хладнокровие были ему незнакомы.
* * *
"...Я познакомился с Антониной у своей тетки Заневской. Случалось мне встречаться с нею и в других домах. Я художнически преклонялся пред красотой Антонины, чувствовал в ней умное и доброе существо, и меня тянуло видеть ее. Ни в чьем ином обществе не дышалось мне так легко, ни с кем другим не бывал я более откровенным. Мы все, молодежь, не прочь порисоваться и подчас навязать себе, шику ради, чорт знает какой характер. Но, когда Антонина говорила со мной, я, право, кажется, скорее вырвал-бы свой язык, чем позволил бы себе сказать ей неправду. Было такое время, что я сам не подозревал своей любви к Антонине. Для влюбленных, мы стояли в слишком различных условиях жизни. Я - безпутный мальчишка, ничего не имеющий за собою кроме состояния и родового имени. Она - всем известная и всеми уважаемая femme d'esprit, дама-патронесса, почти уже зачислившая себя в разряд старух. В Петербурге весьма скоро заговорили, будто я живу с Ридель. Сперва я смеялся, потом задумался: каковы, в самом деле, наши отношения? По годам Ридел почти могла быть мне матерью, но я не чувствовал в ней даже старшей сестры... Быть может, дружба? Но разве есть дружба вообще, а между мужчиной и женщиной в особенности? Притом, когда-же и какие друзья занимали мое воображение, так упорно, чтобы грезиться мне по ночам, чтоб их имена были моей первой мыслью поутру и последней на сон грядущий? Ни для кого на свете я ни на иоту не изменил-бы своего образа жизни, а после знакомства с Антониной я почти отстал оть кутежей и разошелся с Zizi, между тем как всего неделю назад едва не поссорился из-за нея с теткой Заневской. Это превращение сделалось как-то само собою, неприметно. Все качества, казавшияся мне в женщине идеальными, я поочередно видел в своем воображении, представляя себе Антонину, и... Словом, пришлось-таки признать себя влюбленным.
В одно из наших свиданий Антонина приняла меня крайне сухо. Сплетни дошли до нея. Она высказала мне, что, прожив на свете сорок лет с безупречной репутацией, ей поздно делаться игрушкой злословия: я, как это ей ни грустно, должен прекратить свои посещения.
Я стал защищаться и совсем неожиданно объяснился в любви. Говорю "неожиданно" потому, что за пять минут перед тем я не решался и подумать о таком смелом шаге... Я говорил долго, сильно, страстно, и, когда кончил, Антонина сидела бледная, дрожащая, а в глазах её я прочитал, как сильно она меня любит и как боится любить.
- Вы также любите меня! Скажите мне: да! - резко сказал я.
- Это безумие! - прошептала Антонина, - вы сами не знаете, что говорите.
- Я знаю, что люблю вас!
- Вспомните, Иван Юрьевич, свои годы и мои!...
- Ваши годы!.. Вы моложе меня: вы чисты духом, вы мыслите, чувствуете, у вас есть любимые идеи, умные занятия, полезные цели, - жизнь ваша полна. Я пришел к вам - с испорченным холодным сердцем, с пустою душей, пресыщенной и отравленной удовольствиями... Что же делать, если жизнь одарила меня ими прежде, чем научила, как их принимать! Удовольствие с детства было моим миром. То был ничтожный мир, не стоило в нем существовать, и я проклинаю его ничтожество! Я искал ему замены, в разные окна глядел на свет, но отовсюду видел его чуждым себе и понял, что не мир ничтожен, а жалок и ненужен я, неумеющий приспособиться к нему и найти в нем свое место. И, значить, осталось мне одно: махнуть на себя рукой, превратиться в живого покойника, в буйное и безпутное, но мертвое привидение - вроде тех, как доказывают в "Роберте". Явились вы, - и точно свет внесли в мою тьму! Ожил я с вами. Перестал чувствовать себя напрасным и глупым. Прикажите мне взяться за любое дело, - к стыду моему, какое бы вы ни назвали, мне, лентяю и неучу, придется приниматься за него с азбуки - и все-таки верьте, оно будет по плечу мне, если я стану работать до вашему желанию, с вами, для вас. Не отталкивайте меня!
И я приблизился к Антонине. Она, со страхом, отступила.
- Не подходите! - услыхал я её шопот.
- Антонина Павловна!
- Я не смею ничего сказать вам... я не в силах... Дайте мне собраться с мыслями! уйдите!
- Одно слово!...
- Я отвечу вам... но теперь, умоляю вас, идите!.. После, после...
Я поклонился и вышел. Вечером я получил от Антонины письмо: "Долг запрещает мне писать вам, но я обещала ответить, и пишу. Извините, если выйдет несвязно. Мысли мои разбрелись. Я думала о вас. Вы правы: я люблю вас, я еще настолько женщина, чтобы любить. Только доверяя вашей чести, решаюсь я да эти безумные строки. Я всегда презирала пожилых женщин, увлекающихся соблазнами поздней любви. Теперь я презираю себя. Я никогда не буду принадлежать вам: это позор. Не подозревайте меня, будто я боюсь света, - о, нет! за счастье быть вашей я перенесла бы его суд! Но я не в состоянии отдаться человеку, не веря в его любовь, а в вашу верить не могу: вы черезчур молоды для меня. Оставьте меня, забудьте. Ваше заблуждение скоро пройдет, и, даст Бог, вы найдете себе подругу до сердцу, достойную вас, молодую. Не будем больше видеться. Не пишите мне, - я не хочу. Я люблю вас и, повторяю, еще слишком женщина. Ваше присутствие, ваши слова растерзают мне сердце, потому что я хотела-бы верить вам, а верить нельзя. В мои годы, к несчастью, могут еще любить, но уже не быть любимыми. Ваша А. P.".
Я немедленно набросал ответ и послал Антонине Павловне. С час не возвращался мой человек. Наконец, мне подали конверт, надписанный знакомым женским почерком. Внутри оказалось мое нераспечатанное письмо... На другой день я встретил Антонину на Морской. Я собрал весь остаток воли, чтобы говорить, по возможности, спокойно, и подошел к Антонине:
- Ваше письмо - бред! - сказал я, - я хочу быть счастливым... я добьюсь!
- Счастье в наших руках, зачем уступать его?
- Мы будем неправы...
- Перед кем?
- Я - перед вами, вы - предо мною, оба мы - перед самими собой.
- Вы пишете, что не боитесь света; не стыдитесь-же нашей любви!
- Я гордилась-бы ею, если-бы могла верить.
- Узаконим ее и оправдаем себя перед обществом: будьте моею женою.
- Никогда! С моей стороны было-бы нечестно налагать цепи на вашу молодость... Мне сорок лет, а у вас вся жизнь еще впереди.
- Антонина Павловна, вы губите меня!
- Я вас спасаю!
Она отвернулась от меня и знаком подозвала свой экипаж.
Целую неделю затем я безпутничал, как никогда. Пьяный, я плакал. - Что за дурь нашла на тебя? - спрашивали меня приятели, напиваясь на мой счет. Я ругался, но не проговаривался. Кутил-же я затем, что, трезвого, меня невыносимо тянуло к Антонине, а, хмелея, я был уверен, что не пойду к ней: никакия силы не заставили-бы меня показаться ей пьяным...
Однажды я, еще трезвый, безцельно, с похмелья, бродил до Петербургу. На Николаевском мосту меня окликнул Раскатов.
- Ты слышал? - сообщил он, - из Москвы телеграфировали: Алеша Алябьев застрелился.
Алябьев! Мой ближайший друг, один из учителей моей сожженной молодости!
Мне стало жутко... В своем тяжелом настроении, я принял это самоубийство за указание самому себе и, разставшись с Раскатовым, в раздумьи оперся на перила... Нева плавно выкатывалась из-под моста массивной серой полосой. Уже темнело; накрапывал дождь; во мгле осенних сумерек легко было соскользнуть в реку... Я медлил, - и вдруг мне припомнился рассказ, будто однажды, по случаю большого празднества, на этом самом мосту была такая давка, что чугунная решетка не выдержала и рухнула в воду, увлекая за собой много народа. Я живо представил себе страшную сцену, - слишком живо: резкий крик погибавших так и зазвенел в моих ушах... Я испугался и ушел от Невы. Призрак смерти показался мне черезчур чудовищным... Я должен был спасаться от него, - и пошел искать спасения у Антонины.
Мне, отказали, но горничная не устояла против взятки и, за десять рублей, согласилась доложить. Не обо мне, потому что принимать меня было ей строго запрещено, а о князе Батыеве, дальнем родственнике Антонины Павловны, который слёгка похож на меня лицом, фигурою же, настолько, что издали и в сумерках нас трудно распознать. Говорят, будто он - сын старого князя Батыева только по паспорту, а действительный виновник дней его - мой покойный и не весьма почтенный родитель. Я не дал Антонине времени открыть обман и вошел в гостиную по пятам горничной, едва она начала докладывать. Антониза, одетая, как голубым облаком, в мягко-складчатый пеплум стояла среди комнаты, со свечей в руке; она хотела скрыться от меня, не успела и теперь не знала, как быть. Ни я, ни она не приветствовали друг друга, словно мы не разставались с последней встречи. Антонина была сильно взволнована: щеки её горели ярким румянцем... Мы долго молчали.
- Вы опять пришли! - тихо сказала Антонина.
Я молчал. Она поставила свечу на камин и протянула ко мне руки:
- Слушайте! - заговорил я, и сам не узнал своего голоса: он звучал низко, хрипел и обрывался, - слушайте! я знаю... я поступил нехорошо, придя к вам. Но я пришел и приду опять, буду приходить к вам, пока есть во мне воля жить. Гоните меня, - я стану сторожить вас на улице. Перестанем говорить о любви, не будем вовсе говорить о любви, не будем вовсе говорить, если вы не хотите, но позвольте мне видеть вас: без вас мне смерть.
- А разве мне легче!?.
- Вам!.. Вы не любите!
- Нет, люблю, к несчастью! Стыжусь, а люблю! Видит Бог, три раза я была готова написать вам: "Придите. Я ваша!" Я плакала, разрывая начатые письма. Теперь я почти совладала с собой... Я!.. Говорят, последняя любовь опаснее первой. А моя любовь к вам и первая, и последняя любовь! Довольно-же нам волновать друг друга... Овладейте собою и не смущайте меня!
- Антониа Павловна! я говорил вам, как много может дать мне наша любовь. Теперь я не стану повторять вам ни своих планов, ни своих надежд, ни своих идеалов. Да у меня и нет никаких своих идеалов, - первый явился мне вместе с вами. Что мое
- О, Боже мой!
- Антонина Павловна! не скрою от вас: я не доброй волей пришел к вам сегодня... Страх, да, страх выгнал меня из дома. Смерть стоит за вашими дверями и ждет меня. Глупая, ненужная, безпощадная. Не думайте, чтобы я унизился до пошлости пугать вас самоубийством. О, нет! Я не пугаю, я сам боюсь его, призрака смерти! Кровь леденеет в моих жилах, когда я думаю о конце... Во мне нет силы жить, - и хочется жить! нет воли умирать - и надо умереть!.. Пощади же меня! Ты сильна, деятельна, полна жизни: я слаб, жалок, я сам себя стыжусь. Единственная моя сила в тебе, чистая! прекрасная! любимая!
Антонина, сложа руки на груди, быстро ходила взад и вперед по комнате, вздрагивая при каждом моем "ты". Как дивно хороша была она! Ни разу чувственное желание не рождалось во мне в её присутствии. Не оттого-ли я с полузакрытыми глазами, с прикушенной нижней губой, между тем, как верхняя вздрагивала, вздрагивала...
- Поклянись, что ты любишь меня! - с усилием выговорила она.
- Чем-же клясться? Тобой?! Я ни во что не верю, кроме тебя!
Но Антонина уже не слушала меня и, заломив руки, восклицала:
IV.
Так страстно начала свою любовь странная чета...
Чуть не целую зиму толковали о ней в столичных кружках. - и, конечно, толковали скверно. Ни красота, ни личное обаяние Антонины Павловны никем не принимались в соображение, словно их и не было. Все считали только годы, вычитали 24 из 40 и издевались над остатком 16.
верил.--все искали какой-нибудь задней гнусной цели, не нахолили, потому что Волынский был очень богат, и сердились, что не находили.
Наконец, надоело, - притихли. Волынский и Ридель жили тем временем то в деревне, то заграницей. Возвращение Волынского в Петербург и значительные потери, понесенные им в одном каменноугольном предприятии, подали повод к взрыву новых пикантных вариаций на игривую тему его связи с богатой пожилой вдовой.
в виде капиталов старой развратницы - недурно расчитано!
Могуча в людях потребность "чужого скандала", и скорее Волга потечет от устья к истоку, нежели свет откажет себе в удовольствии затоптать в грязь любого из членов своего круга, при первом же удобном предлоге и случае.
Волынский почти не бывал в обществе. Он мало безпокоился сплетнями. Он говорил:
- Когда-то свет восхищался разными моими амурными гадостями; пусть, для контраста, побранит теперь за первую честную любовь.
Но как-то раз, смеясь над одной из глупейших выдумок своих недоброжелателей, он заметил слезы в глазах Антонины Павловны. Беззаботность Волынского исчезла навсегда. Броня, неподдавшаяся ядовитым стрелам злословия, потеряла свою крепость пред скорбным взором любимой женщины, и стрелы начали достигать цели.
"Моя любовь причинила тебе позор!" - думали любовники, глядя друг на друга. Если Волынский был грустен, Антонина Павловна волновалась: - "какую новую подлость потерпел он за меня?" - и погружалась в глубокое уныние. Волынский видел её печаль; видел - открытую, прозревал ее любящим взором под маской напускного спокойствия, и незачем было ему спрашивать о причинах печали, и ничего он не мог придумать, чтобы обезсилить и обезвредить их. Против любовников была даже не видимость, потому что Антонина Павловна - прекрасна, против них возставало время, обиженное за законы, которыми оно ограничило влечение пола к полу и торжество женской красоты. Не могли же Волынский и Антонина Павловна поменяться своими годами! Итак, Волынскому оставалось только сознавать тяжесть клеветы и свое совершенное безсилие придать делу другую окраску в глазах подлых и злобных людишек, упражнявших на нем свою мещанскую добродетель, да - приходить в ужас и бешенство от этих горьких итогов. Со дня на день он сильнее и сильнее тосковал и озлоблялся. Он не думал еще о мести, но уже чувствовал, что негодование, медленно накипая в душе, ревет и заглушает голос благоразумия, что гнев просится наружу...
Это было началом конца...
Зачем днем раньше я не дал себе труда вглядеться в дела Волынского, как вгляделся теперь! Никогда-бы не допустил я его до дуэли с Раскатовым!
Но он, после вызова, был так спокоен, так весел! Он обманул и меня, и Антонину Павловну. Она совсем ничего не подозревала. Я думал:
- А, право, для Волынского это будет недурным рессурсом - пугнуть в лице Раскатова наш поганый beau monde. Серьезных последствий дуэль, конечно, иметь не будет, а все-таки с человеком, который так просто способен потянуть ближняго своего к барьеру, шутки плохи. Подставлять свой лоб под пулю - охотников немного, и, после дуэли, любезнейшие наши сплетники поприкусять язычки!
V.
Что-то станется теперь с Антониной Павловной?.. Семнадцатилетнею девочкой выдали ее замуж за генерала Ридель, во время оно военную знаменитость, победителя врагов отечества и дамских сердец, а в эпоху женитьбы, дряхлого, грязного старикашку, оскверненного всеми пороками современного разврата. Девушка не понимала, кому ее отдают, ужаснулась, когда поняла, но - раз отданная - безропотно понесла крест, посланный судьбой. Антонина Павловна прожила пятнадцать лет с человеком, чьи ласки могли быть только оскорблением ей, целомудренной, умной, развитой, однако, даже нахальное светское шпионство оказалось безсильным пред репутацией молодой женщины: Антонина Павловна была верна своему генералу, как пушкинская Татьяна, с тою лишь разницей, что память её сердца не хранила в себе даже образа Онегина...
Генерал умер. Вдова на свободе. Она бездетна, богата и красива. Свет у её ног. Блестящия партии предоставляются ей на выбор. Но Антонина Павловна не хочет партии: пятнадцать лет брака были для нея слишком горькой школой, чтоб отдаться новому супругу без любви.
Она присматривается к своим поклонникам... Нет! Эти люди знатны, богаты, иногда даже интересны и умны, - словом, может быть, и очень хорошие люди, но... не для нея! Одни ухаживают за молодой вдовой, как за богатой невестой с влиятельными связями, другие влюбленно добиваются обладать её пышной красотой. Не того ей надо! Она хочет любить и быть любимой. Проходит несколько лет. Сердце молчит, избранник не приходит. Антонина Павловна считает свои года:
- Мне тридцать шесть лет! - говорит она, - это почти старость! Поздно любить!
долго не сдавалась Волынскому, упрямо боролась против природы... то был неравный бой!
Сойдясь с Волынским, Ангонина Павловна достигла счастья любви, присужденного ей в юные годы вместе с дарами красоты, какими наделила ее природа. Долго, слишком долго жизнь с жестоким упорством попирала её права на любовь, и тем полнее взяла она теперь, ниспосланные ей судьбою, восторги.
Волынский стал для нея источником целого мира неизведанных доселе мыслей, чувств, ощущений, стал её властелином, богом, ребенком, мужем.
И вот разбит её волшебный мир, низвержен её бог, трупом лег муж и властелин!..
Не знаю, как перенесет Антонина Павловна горе, но, зная ее, не жду ничего хорошого...