Лорд Байрон и его судьба

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Миллер О. Ф., год: 1878
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Байрон Д. Г. (О ком идёт речь), Гербель Н. В. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Лорд Байрон и его судьба (старая орфография)

ЛОРД БАЙРОН
и
ЕГО СУДЬБА

Сочинения лорда Байрона в переводах русских поэтов, изданных под редакцией Н. В. Гербеля. Четыре тома. Спб. 1874--1877 г.

I.

 

Il а combattu toute sa vie contre le monde dont il est issu, et pendant sa vie comme après sa mort, il а porté la peine des ressentiments qu'il а provoqués et des répugnances qu'il а fait naître. Un critique étran ger peut être plus équitable et louer librement la main puissante dont il n'а pas senti les coups.

Taine.

Один из последних немецких биографов-критиков Байрона совершенно отрешает великого поэта от его родной почвы. "В своем возникновении, на всем своем пути, как своим блеском, так и своим закатом, он решительно уподобляется метеору - по крайней мере, в отношении к английской литературе. Главную пищу дли своей поэзии и собственный её центр чуждая нашел он вне Англии, и за то лишился той отеческой почвы, которая так благотворно действует на сердце и на поэзию, доставляя им внутренний мир... Он - настоящий гражданин вселенной между английскими писателями, смело перешагнувший через границы своего отечества; не даром его и приветствовал Гёте, как глашатая мировой литературы" {Karl Elze, Lord Byron. Berlin, 1870, p. 875--76.}. Напротив того, известный французский историк английской литературы, хотя и выставивший на вид междуусобные счеты Байрона со своим отечеством, признает его, несмотря на это, между всеми английскими поэтами нашего века и самым великим и наиболее английским. "Он так велик и до того англичанин, что один он может лучше нас познакомить с своею страною и с своим веком, чем все прочие, взятые вместе" {Taine, Histoire de la littérature Anglaise, 2 éd., t. IV, p. 835.}. Который из двух взглядов вернее? Кто такой Байрон - безпочвенный гражданин вселенной, или поэт, оставшийся под неотразимою властью своей, ненавидимой им, национальности, и с тем вместе поэт мировой?

Это еще ничего не доказывает, если отечество и при жизни преследовало Байрона и после смерти оценило его гораздо менее, чем другия страны; в биографии Байрона, помещенной в известной "Encyclopaedia Britannica" прямо признан факт его нисколько не уменьшающагося, а, напротив, возрастающого влияния - на материке, но не в самой Англии. Та же "Энциклопедия" указывает на рьяный дифирамб Байрону Кастелара - известного вождя республиканизма в Испании, и сознается при этом, что самих англичан не даром упрекают в небрежном к нему отношении (neglecting). "Факт этот, - замечается при этом, - во всяком случае знаменателен" {Encyclopaedia Britannica, vol. IV, p.}. Между тем как на европейском материке продолжают появляться труды, посвященные безпристрастному исследованию жизни и сочинений Байрона, в Англии продолжают сплетать на него клеветы, дошедшия, наконец, до прямой уголовщины под влиянием разыгравшагося воображения г-жи Бичер-Стоу, против которой с особенною доказательностью ополчился в своем труде немец - Эльзе. Другой немец - Энгель - выступил еще в 1876-м году апологетом Байрона исключительно на основании выписок из собственных писем его и записок, до сих пор остающихся самой слабой защитой поэта в глазах англичан, которым досталось от него тут никак не меньше, чем в его поэтических произведениях {"Lord Byron, еще Autobiographie nach Tagebüchern and Briefen, mit Einleitang und Erläuterungen, von Eduard Engel. Erghnzungsband an Byrons Werken" Berlin, 1873.}. Немец-апологет посвятил свою книгу англичанину, а именно Дизраэли - лорду Биконсфильду, председателю комитета для сооружения памятника Байрону. Таким образом, только после долгих сомнений и колебаний, Англия, скрепя сердце, не отказала однако же в примирительном увенчании лаврами своему гениальному Авессалому. Но тень его, врага лицемерной английской добродетели, прикрывающей английский эгоизм, не могла, конечно, не содрогнуться при виде запоздалого венка, подаваемого ей рукой человека, ставящого выше всего исключительно "английские интересы". Бот введенным в отечественный капитолий при таких условиях - какая странная честь для того, то угас в Миссолунги, не успев непосредственным участием в войне за освобождение Греции заставить забыть грехи своей частной жизни и хотя сколько нибудь загладить политические грехи своего народа!

Но каким же образом дошел Байрон, относительно Англии, до той роли Авессалома, которая обошлась ему во всяком случае дорого и до сих пор не дает ему отдохнуть и в самой могиле? Сложились ли таким образом обстоятельства, что сын оказался уже через-чур непохожим на своего отца, так что в этом и прямая разгадка разлада его с отцом; - или же, наоборот, сын вышел весь в отца и не мог ужиться с ним потому, что коса тут нашла на камень?

Как ни много было до сих пор писано о жизни Байрона, многое в ней остается еще загадочным, да и останется, может быть, навсегда, вследствие уничтожения дневника поэта {Что, как известно, произошло после смерти Байрона не без участи его жены, которая таким образом отняла у него возможность выяснить и, может быть, оправдать многое и в семенах его отношениях (см. Elze, Lord Byron, р. 380).}. За то сочинения Байрона составляют, по преобладанию в них личного начала, его настоящую автобиографию или, по крайней мере, его самопризнание или исповедь (Selbstbekenntnisse, confessions).

На основании этих, главным образом, поэтических самопризвавий, а также и тех, которые заключаются в его письмах, и сбережены его другом Муром, - при помощи критически оцененных не английскими изследователями различных посторонних свидетельств о Байроне, - можно, не принадлежи его родине, постараться безпристрастно пролить свет на его тяжбу с нею, т.-е. на взаимные отношения между характером поэта и национальным характером страны. Но если Тен совершенно прав, говоря, что правдивый голос может раздаться только со стороны людей, не испытавших на самих себе могучих ударов поэтического бича Байрона, то, с другой стороны, в особого рода искушение могут быть введены те, кому приходится по-сердцу безпощадное бичевание им своего отечества. Такое искушение может оказаться особенно сильным именно у нас, и именно в настоящее время. Надо заранее это иметь в виду, останавливаясь, при виде нового издания Байрона в русском переводе, все еще на загадочном образе старого "властителя наших дум". Чем менее пристрастного фанатизма, чем более трезвой правды, тем более пользы окажется для науки, а также и для самой текущей жизни, которой не следует отказываться от руководительства живой науки даже в минуты наибольшого напряжения.

Всем известен тот мрачно причудливый склад в характере Байрона, который сказался и в его вражде с окружающим обществом. В объяснение этой психологической черта Маколей, в своем блестящем Essay о Байроне, указывает на старую сказку о злой волшебнице, отравившей новорожденному все дары добрых волшебниц. Байрон, - поясняет Маколей, - был очень красив, но поврежденье ноги при самом рождении сделало его хромым на всю жизнь. При всех преимуществах знатного происхождения (если, - прибавлю я от себя, - это действительно преимущество для человека с высшим духовным призванием), он не мог ими вполне воспользоваться потому, что экономическое положение его внятного рода было довольна критическое и не сразу поправилось сколько-нибудь ощутительным образом. Но взгляд Маколея остроумен - не более. Подобного рода причуды судьбы выпадают на долю многих, не доводя их однако же до меланхолического ожесточения. Гораздо вернее указание на наследственность в роде Байронов самой болезненной причудливости. Но ведь, черта эта свойственна и, английскому характеру вообще, обыкновенно соединяясь с тем, что называется английским сплином (слово, которое Пушкин напрасно думал перевести нашим русским хандра). Эта национальная болезнь, обыкновенно объясняемая (конечно, односторонне), климатическими условиями Англии, с особенною силою сказывается в некоторых личностях и фамилиях. В роде Байронов она доходила до страстности, граничившей с бешенством. Наследственность этой психологической черты объясняется, может быть, не столько передаваемостью физического темперамента, сколько заразительностью нравственного влияния и примера. На беду для нашего поэта, к наследственной причудливости его почти бешеного отца присоединилась у нервная раздражительность его матери, доходившая также до изступления, - чем бы ни объяснялось это, - особенностями ли её темперамента и воспитания, или же раздражающим влиянием на нее полу-сумасшедшого мужа. Довольно рано лишившись отца, поэт остался на руках у матери, которая то осыпала болезненно-щедрыми ласками этого единственного сына, то вдруг, под влиянием той же нервной любви, требуя от него какого-то невозможного совершенства, становилась способною предавать его проклятиям за то, что он не удовлетворял её идеальным требованиям. Понятно, что это должно было развить и в мальчике ту же нервную страстность в отношениях к матери, которая позже, на рубеже юношества, доводила его с нею до таких сцен, что они грозили друг другу сейчас же покончить с собою при помощи отравы, после чего сын обыкновенно бегал в аптеку и просил отнюдь ей не отпускать яду, и узнавал при этом, что мать успела побывать там же и точно также предупредить на его счет {Elze, р. 60.}. Тою же болезненною нервностью объясняется, надо думать, и то, что Байрон был страстно влюблен сперва восьми, потом двенадцати лет, и что память сердца именно о первой любви оказалась еще настолько сальною в шестнадцати летнем юноше, что он едва мог придти в себя и не слишком обнаружить свое волнение перед матерью, которая именно и разсчитывала его подразнить известием, что предмет его первой детской страсти достался другому {Эти-то сердечные отношения и выражаются в стихотворении "Сон", написанном гораздо позже и производящем такое впечатление, как будто все это только-что успело пройти сквозь думу поэта.}. Та же чувствительность сказывалась впоследствии и в отношениях к товарищам по школе и университету. - "Все мои школьные сваей были страсти", - говорит Байрон. Встречи с бывшими товарищами всегда доставляли ему особенное наслаждение, тем более, что ему не было суждено пользоваться этим особенно часто, так как друзья его вообще умирали рано. Потребность любить и особенно - быть любимым должна была усиливаться в Байроне по мере того, как, вследствие гневных выходов матери, в нем неизбежно развивалась мысль, что она не любит его, а вследствие этого и собственное его сердце невольно для нея сжималось; с другой стороны, и судьба, преждевременно лишавшая его самых милых друзей, не могла не представляться ему какою-то несправедливою мачехой. Горькое чувство обиженности и сиротства все более и более развивалось в нем, все более и более ожесточало его страстную душу. Мысль о том, что терпят ведь и другие, и терпят, может быть, больше его, едва ли могла унимать его личные жалобы: по крайней мере, в его поэзии этого почти не видать. Но в Байроне обнаруживалось уже с детства великодушное стремление - облегчить чужую тяготу или даже снять её часть на себя. Известен рассказ о том, как еще школьником, видя, что большой шалун бьет маленького товарища, он подбежал к нему опрометью, глядя на него во все глаза. "Чего тебе, крошка?" - спросил его обозленный буян. - "Я хочу принять на свою долю половину твоих ударов" - последовало в ответ. В этом уже виден зародыш того направления, которое разрешилось впоследствии поступленьем Байрона - сперва в итальянские карбонари, потом в греческие гетеристы.

и журналов, которые достались ему в первый раз, когда он -был уже восемнадцатилетним юношей. Он должен был таким образом долго оставаться вдали от текущих событий и тем свободнее переноситься воображением из эпохи в эпоху и из края в край. Рано прочел он и все священное писание, особенно пристрастившись, опять по его собственному свидетельству, в ветхому завету и только с трудом осиливая новый. Едва ли это объясняется тем, что некоторые части нового завета отличаются более отвлеченным характером, мало привлекательным для отроческого возраста. Независимо от преобладающого в ветхом завете эпического начала и от образности в самой его дидактике, и внутренний смысл его морили всегда должен был более приходиться по сердцу Байрону, чем смысл нового завета. Евангельское изречение: "если кто-нибудь ударит тебя в щеку, подставь ему и другую" не менее, конечно, наглядно, чем ветхозаветное: "око за око, зуб за губ", но последнее должно было более нравиться Байрону уже в детстве при его преждевременной ожесточенности. Если он готов был отдаться под удары обидчива из больших, то, конечно, от умения поставить себя, в сознании внутренней своей правоты, выше всякой обиды. Маленьким Байроном руководило стремление явиться смелым защитником такого же маленького, как он, от большого, - стремление, льстившее в значительной степени его самолюбию. Он и вообще был в училище безстрашен и смел в отношении к старшим, ласков и предупредителен в младшим, часто разыгрывая пред последними роль защитника {Elze, р. 39.}. Самоотвержение в чисто-христианском духе, с полным забвением своего я, не могло его привлекать еще в детстве - при болезненно-чрезмерном развитии в нем уже тогда именно этого я.

Училище в Гарро, куда отдан был Байрон, должно было дисциплинировать его умственное развитие посредством того строгого классицизма, на котором в нем все основывалось по господствующему в Англии педагогическому обычаю. Но это школьное направление, по свидетельству Эльзе, заключало в себе слишком мало привлекательного для Байрона, так что он и тут остался более или менее предоставленным своему самообразованию. Заслужив, подобно весьма многим высоко даровитым личностям, славу довольно ленивого ученика и не подав, по собственному его свидетельству, ни малейшого повода видеть в нем будущого поэта, он подавал надежды разве на ораторский дар, проявлявшийся в нем в то время, когда он декламировал в классе какие-нибудь литературные образцы. Дар этот и шел бы к нему, как в будущему члену парламента. Надо думать, что это не мало льстило самолюбию мальчика. Известно, что когда, со смертию старшого в роде, звание лорда досталось десятилетнему Байрону, это произвело на него очень сильное впечатление - особенно благодаря его крайней нервности и вовсе не педагогическому приему, употребленному при этом в школе, под влиянием того старобританского аристократизма, который вторгается даже и в педагогику. При совершенно новом для него, во время переклички учеников, обращении: dominus! он, приветствуемый товарищами, был до того этим потрясен, что не был в состоянии ответить обычным adsum и разразился истерическими слезами {Else, р. 29.}. Мечты о будущей выдающейся роли с этих пор вероятно не давали покоя мальчику, и без того уже любившему в играх представлять предводителя: не даром друг Байрона, Мур, находил, что не малым бы счастием для него было не знать о своем "пэрстве" по крайней мере до двадцатилетняго возраста.

Гордое сознание преимущественности должно было еще более развиться у Байрона в Кембриджском университете, этой, впрочем, вовсе им не любимой alma mater, которую он иронически охарактеризовал таким образом в своих "Часах Досуга" (Hours of Idleness):

"Счастлив юноша, посвященный в Эвклидовы атомы, хотя бы и мало знакомый со всем остальным. Счастлив он, если умеет скандировать греческие стихи с искусством знатока, хотя бы не был в состоянии написать ни одного стиха по-английски!... Если бы он и недоумевал при имени отечественной Magna Charta, - он за то отлично помнить законодательство Спарты... Плохо зная имя Авонского барда (Шекспира) - он за то будет превозносить безсмертную славу греческих драм" {Thoughte suggegted by а college examination (Byrons Poetical Works, new edition, in 8 to. London. John Murray. 1870, vol. III (miscellanies), p. 89.}.

Байрон негодовал на Кембридж за избыток классицизма, успевший ему надоесть уже в Гарро. Этим избытком отвлеченности должно было поддерживаться то отстранение от окружающей среды, к которому Байрон был приведен уже своим всевозможным чтением (за исключением именно такого, которое могло бы знакомить его с текущею жизнию). Классицизм только ограничивал эту отвлеченность, перенося исключительно в мир двух великих народов древности. В той огромной доге, в какой он отпускается в Англии, без сколько-нибудь достаточного противовеса со стороны отечествоведения, он не может не содействовать нравственной обособленности, оторванности юноши от ближайших условий места и времени, всегда способной погружать в эгоизм, остающийся эгоизмом, как бы утонченно и возвышенно он ни разумелся. Конечно, исторические примеры древности являются нередко образцами гражданской доблести и могут развивать в молодежи гражданское чувство. Но то, что в древности обмывало личность, ради чего поступалась она частью своих прав и своего счастья - это было понятие слишком ограниченное, все же слишком тесно связанное с личными правами и счастьем. как оно понималось в древности даже и на высших ступенях достигнутого ею развития, связывало между собою только тех, кто считался полноправными гражданами, а ввело их было ограничено. Древность вовсе не знала того, что обозначается словом народ, в его теперешнем смысле, т.-е. кал совокупность всех говорящих одним ленном и живущих под одним законом, как бы различны ни были их положение, образ жизни и степень развития. Эту существенную черту классической древности вполне верно понял (и отнесся в ней далеко не без сочувствия) даже мыслитель, выдававшийся в XVIII в. по своему стремлению к равенству и готовый, ради его, даже вернуться в первобытной поре. "У греков, - говорил Ж. Ж. Руссо, - все, что следовало делать народу, делал сам народ. Он постоянно собирался на площади" (т.-е. все время проводило на ней в делах политических небольшое число полноправных граждан). "Рабы справляли за него все работы, его же великим делом была его свобода" (но рабы ведь составляли громадную массу народа, составляли большинство). "Как? - спрашивает Руссо; - свобода осуществляется только при помощи рабства? Может быть. Обе крайности сходятся. Бывают такия несчастные положения, когда можно сохранить свою собственную свободу только на счет свободы других, так что гражданин не будет вполне свободным, если раб не будет вполне рабом. Вы, народы нового мира, не имеете более рабов, но за то вы сами рабы; за их свободу вы платитесь вашею. Хвалитесь, сколько хотите, таким преимуществом, я же скорее в нем вижу низость, чем человечность". Выходит, что и у Руссо, при всей его парадоксально-напускной ненависти во всякой цивилизации, как в основному источнику человеческого неравенства, все-таки сказалась закваска, доставшаяся европейской цивилизации от так-называемого возрожденья классической древности (renaissance). Свойственный древне-классическому миру дух преимущестаенности легко прививался к соответственным, по своей основе, феодальным началам средневековой Европы и только содействовал своим культурным влиянием их отвлеченной выработке, возведению их в систему. Если феодальный быть служил самою неблагоприятною почвою для восприятия нравственной сущности христианства, то возрождение древности еще более устранило её влияние.

Старые предания английского феодализма уже в детстве наделили Байрона званием лорда, поставившим его в особое преимущественное положение даже перед родною матерью. Английская педагогическая система должна была в сильной мере содействовать развитию в нем стремления к широкому проявлению своего я. Понятно, что для христианского смирения и самоотвержения уже не оставалось места, и детское нерасположение Байрона в новому завету должно было только усилиться в юношеском и зрелом возрасте. Он откровенно и высказывал это - в великому соблазну своих соотечественников, которые, вместе с преданиями феодального быта, сохраняли и предания средневековой) формального христианства. Правда, оно уже не было католицизмом (в собственной Англии), но оно оставалось тою же формальною верою, обязательною как бы ради выслуги у небесного сюзерена.

Байрону между тем претила всякая выслуга. Приняв в наследство средневековые права, он был далек от принятия вместе с ними каких-нибудь обязательств. Если бы он родился в средние века, ему бы следовало быть сюзереном, но он бы не мог быть ничьим вассалом. Со званием лорда продолжала соединяться и в его время обязательная служба небесному сюзерену, но Байрон был против нея уже потому, что хорошо знал, в какой степени завет этого воображаемого "сюзерена", его новый завет с людьми, не соответствовал всем тем личным правам и преимуществам, которых держались его воображаемые "вассалы". Прямая натура Байрона не была в состояний фальшивить и лицемерить; он знал, что христианство несовместимо с тою безграничностью личной свободы, в которой стремился он по своей натуре на почве преданий феодализма и классицизма, и он открыто и смело говорил вслух, что только с трудом мог остит новый завет.

С другой же стороны, может быть опять из желания быть лично последовательным и не считать для себя обязательными воззрения того класса общества, принадлежность к которому доставляло ему однако же несомненное удовольствие, Байрон открыто утверждал, - опять в великому соблазну своей среды, - что если держаться, по примеру предков, положительной религии, то следует всякой другой предпочесть католическую, как самую древнюю {Такою, по крайней мере, она ему представилась. Письмо к Далласу 21 января 1808 г. (Engel р. 17).}. Так как при эхом, однако же, Байрону вовсе не нравилось папство, то предпочтение, отдаваемое им католичеству, зависело, надо думать, оттого, что оно всегда умело удерживать свою самостоятельность и не было способно на какие либо сделки с посторонними силами, хотя сколько-нибудь похожия на ту колоссальную сделку, в силу которой явилась англиканская церковь. Вместе с тем в католичестве по нраву Байрону должно было приходиться и то, что оно оказывалось не особенно-то причастным христианскому духу смирении и кротости. Это в значительной мере зависело от уцелевшей в католицизме закваски дохристианского, классического латинства, а мы знаем уже, что, как ни надоел Байрону школьный классицизм, мучивший его, по его собственному свидетельству, в продолжении тринадцати лет, - во многом он совершенно сжился с его духом, что и вызывало у него даже предпочтение к классическим формам в современной европейской литературе.

Выступив уже 19-ти лет автором (может быть не без желания удивить своих бывших наставников, никак этого не ожидавших), Байрон в первом своем поэтическом сборнике, "Часах Досуга", старается, по свидетельству Тэна, следовать строгости старой классической теории {И позже, замечает Так, почта во всех сочинениях Байрона ощутительны следы классицизма. Он советует держаться и сам строго держится правила известных единств в трагедии. Он любить ораторскую форму, симметрическую фразу, style condenié (Taine, Hist, de la litt Angl., IV, 364).}. В содержании же дает он тут много раз почувствовать, до какой степени не безразлично было для него быть уже в десятилетнем возрасте приветствовану: dominus! Если он говорит во вступлении, что единственная его претензия, это - занять местечко в "толпе писателей джентльменов", с преимуществом попасть после смерти в каталог писателей королевской или знатной крови, спасшей от эабвения многия имена при всем том, что сочинения их давно забыты, - то это, конечно, можно принять за иронию. Но в конце того же предисловия он приводит слова Джонсона по поводу поэм одного из своих благородных родственников (графа Еарлиля): "когда знатный человек делается писателем, то он имеет право разсчитывать, чтобы ничто, сколько-нибудь заслуживающее похвалы в его сочинениях, не было оспариваемо". Правда, молодой поэт прибавляет, что он не желал бы пользоваться этим преимуществом, а предпочитает самые озлобленные нападения, безымянных критиков таким похвалам, которые относились бы исключительно в его титулу. В одном из стихотворений, обращаясь к неназванному тут другу, он просит его не завидовать преимуществам аристократического происхожденья.

В стихах, посвященных своему родовому ньюстетскому аббатству, Байрон, прощаясь с могилами предков, обещает им некогда не зыбыть их славы. {Стихотворение помечено 1806 г., т.-е. поэту было тогда всего пятнадцать лет. Замечу что у г. Гербеля переведено всего несколько стихотворений из "Часом Досуга". Странным образом читатель не предупрежден об этом ни каким примечанием. К тому же, стихотворения выбраны из этого сборника далеко не характерные.} В других стихах, посвященных молодым поэтом товарищу Байрона, герцогу Дорсету, припоминаются предания его рода, и в заключение говорится: "таковы были твои предки; поддержи же славу их имени" {Помечено 1805 г., когда Байрону было 17 лет.}.

В большом стихотворении, посвященном воспоминаниям детства, Байрон, затрогивая под именем Эвриала друга своего графа Делавара, называет его "достойною отраслью древней линии" {Делавар родился в 1791 г., стало быть ему не могло быть более 16 лет, так как "Часы Досуга" вышли в 1807 г.}. Во всем этом слишком ярко проглядывает несомненный аристократизм. В объяснение может быть приведено и следующее свидетельство самого Байрона из того же сборника стихов, свидетельство о тех педагогических приемах, с какими относились в товарищам Байрона и, конечно, к нему самому. Обращаясь к молодому графу Дорсету, "пользующемуся званием, ставящим его в самое малое разстоянье от трона", Байрон предостерегает его таким образом: "не позволяй удалять себя от науки и от всякого контроля, несмотря на бездействие этих учителей, которые снисходительно смотрят на герцогския проказы, зная, что титулованный мальчик будет со временем в состоянии одним словом доставлять повышения и всякия милости".

В том же сборнике первых своих стихов Байрон проявляет и гордое чувство личной независимости от своей среды, той самой среды, которой чистою кровью и фамильными славами он так гордился. В послании "к Бечеру, который советовал ему более посещать общество", он говорить: "я не хочу спускаться к этому миру, который я презираю... Еслиб сенат или лагерь требовали моих услуг, честолюбие, быть может, заставило бы меня выдвинуться. Когда пройдет первая молодость и её испытательные годы, я, может быть, попытаюсь показать себя достойным своего происхождения... Я живу лишь для того, чтоб заслужит похвалу потомства... Но на что и присоединюсь к стаду, управляемому модой. К чему стану я льстить его заправщикам и пресмыкаться перед их законами. К чему унижаться перед гордыми, и расточать похвалы нелепостям? к чему искать счастья в дружбе с глупцами?" {Ни одного из этих в высшей степени характерных стихотворений в издании г. Гербеля не оказывается.}. Подобное направление, все более и более развиваясь в Байроне, становилось весьма для него опасным. Английская аристократическая среда недавно выработала известный кодекс правил, которых держится с самою надменною косностью, при лицемерном незамечании их устарелой односторонности. Горе тому, к вздумает хотя сколько-нибудь освободиться из-под их власти, кто осмелится ополчиться со своим личным умом против наследственной мудрости передового класса. Но если так, то, при характере Байрона, столкновение со своими стало на первых уже порах для него неизбежным.

Между тем и в той среде, в которую вступил он уже по собственному желанию в качестве дилеттанта, но дилетанта, конечно, разсчитывавшого за сворую славу, - в среде литературной, он сразу же нажил себе врагов. В этом случае, как известно, роль его вышла сначала страдательная: он сделался жертвою яростного нападения со стороны "Эдинбургского Обозрения", посмеявшагося довольно метко над его аристократической спесью в соединении с претензией быть поэтом. Критику, при английских правах, едвали бы неприятно поразил сам по себе этот аристократизм, но он поразил ее именно в связи с тем, что показалось ей только на поэтический дар. В этом отношения Байрону пришлось разделить участь многих, на первых ворах непризнанных, а потом, и даже вскоре мотом, знаменитых писателей. Критика прямо решила, что едва ли существовал когда-нибудь сборник стихов более посредственных, а потому и посоветовала молодому лорду навсегда распроститься с поэзией. Давно уже замечено, что это-то и должно было, при самолюбиво-упорном характере Байрона, подтолкнуть его к тому, чтобы сделать прямо наоборот. Правда, он и впоследствии отпирался от писательства как от исключительного призвания, но отпирался, уже посрамив своих литературных противников своею несомненно-признанною и быстро установившеюся литературною славою. Но злая эдинбургская критика заключала в себе следующее меткое замечание: "хотя поэты и имеют привилегию на эгоизм, все же они должны пользоваться ею с умеренностью". И что же? несмотря на безспорную верность этого замечания, Байрон, - конечно, не только на зло критике, а вследствие основной особенности своего характера и своей поэтической природа, - навсегда остался в поэзии "эгоистом" - в том смысле, как понимала это критика. Во всех своих произведениях он постоянно выражал, как известно, только самого себя, - и вся. Европа так долго находилась под обаянием этих постоянных, варьяций на одну и ту же, совсем, повидимому, не широкую тому, т.-е. постоянно занималась, вместе с поэтом, собственною его личностью. Тэн имел полное право сказать, что "едва ли существует другой, столь великий поет с воображением столь ограниченным" {Taine, Hist. IV, 352.}. Но результаты, достигнутые Байроном при всей этой ограниченности сферы его воображения, конечно, показывают, как промахнулись эдинбургские критики, поспешив его отнести к разряду посредственностей. Одна сила таланта однако же не могла бы приковать к личности поэта внимание всего мира. Для этого нужно, чтобы самое содержание этой личности было широко-глубоко, чтобы она вмещала в себе целое множество личностей.

Будем же следить далее за поэтическими проявлениями многообъемлющого байроновского типа, чтобы верно определить, при его мировом значении, и его отношения к нации, произведшей поэта.

Байрону, при его самолюбии, прежде всего надо было хорошенько отомстить своим литературным врагам (хотя он и уверял в своих письмах, что только мать его огорчилась их выходкой, а самому ему от этого горя мало {Engel, р. 19. В другом месте, правда, он сознался: "мне лишь тогда стало хорошо, когда я дал волю гневу в своих стихах" (36).}. Местью его была злая сатира: "Английские барды и шотландские критики" {В настоящем русском издании Байрона сатира эта помещена в 8-м томе, в переводе П. И. Вейнберга (в 1-м издании её не было).}. Отделывая критиков, он отделал и тех, кого они превозносят (многих отделал только за то, что самого его не включили в число этих превозносимых) наприм. В. Скотта и Мура, конечно не заслуживавших, чтобы на ник вымещали чужую вину и впоследствии отплативших Байрону добрыми отношениями к нему (Мур даже прямо дружбою). Развенчивая, как ему кажется, ложные знаменитости, Байрон невольно увлекается ролью защитника своей эпохи от этого, как он выражается, "легиона идиотов". Он видит в себе в этом случае защитника истинной чести Англии. "Ея почетное имя, говорит он, никогда не лишится справедливого уважения, которым оно окружено, как имя страны, превосходящей всех свободою и более всех любимой музами. О, если бы твои барды, Альбион, старались соперничать с тобою в славе и становиться более достойными твоего имени! Чем были Афины в науке, Рим - в военном могуществе, Тир - в апогее своей славы - все это соединилось теперь в тебе, дорогая Англия, "самодержавная повелительница земли, прелестная царица океана". - Раз навсегда в этом случае отечество привело в такой пафос поэта, оценившого тут то, к чему так страстно стремился он сам - безграничную мощь и власть, широкое развитие личности в собирательном значении нации. Он даже прямо увлекается тут английскою национальною исключительностью, вменяя нелюбимому им поэту - Саути - как-бы в недостаток патриотизма следующий сюжет: "вот шествует впереди всех Иоанна д'Арк, этот злой бич Англии и гордость Франции. Пусть злой Бедфорд сжег ее как колдунью - нашему поэту что за дело? Статуя её красуется у него в храме славы, её цепи падают, дверь тюрьмы открывается и девственница феникс возрождается из своего пепла". - Становясь способным вменить в вину сочувствие такой светлой личности, потому что она не только не своя, но и прямой ерах (хотя и древний враг) Англии, т.-е. мирволя на этот,-впрочем, первый и последний раз, - политическому эгоизму, т.-е. политической безнравственности своего общества, Байрон, с другой стороны, проникается тут его пуританскою нравственностью в тесном смысле, обвиняя другого поэта, Мура (отделываемого из-за благосклонности к нему критики), в эротизме. "Тяжело, - говорит он, - музе произносить обвинительный приговор; но она должна быть справедливою и не имеет права щадить гармонических защитников разврата. Чисто то пламя, которое горит на её алтаре; с отвращением бежит она от зараженного фимиама; но, полная снисходительности в молодости, прощает тебе (Муру) и говорит: "исправься и перестань грешить". - Впрочем, в другом месте своей сатиры, вдаваясь в тот же морализаторский пафос, Байрон вслед затем начинает обличать английское лицемерие и ханжество. - "Пусть Италия, мастерица на всевозможные способы утончать нравы и обычаи, но, в то же время, развращать сердца - пусть она, наводняя наш город своими туземными ухищрениями, санкционирует порок и прогоняет всякое общественное приличие... Не обнажайте карательных мечей, вы, истребители наших пороков, вы, святые реформаторы, вы, для спасения наших грешных душ, приказывающие, чтобы по воскресеньям не пенились пивные кружки и оставались в бездействии бритвы цирульников; вы, свидетельствующие неоткупоренными бутылками и небритыми бородами о вашем священном чествовании дня субботняго". Сам поет вполне непричастен общественному лицемерию, и, проповедуя нравственность, откровенно сознается в своих собственных слабостях. "Я, говорит он, самый ветренный из этой оглашенной толпы, умеющий очень хорошо понимать добро и делать зло, свободный от всякой опеки в том возрасте, когда щит разума не прикрывает нас, - пробивающийся сквозь безчисленную армию страстей, побывавший на всех тропинках обольстительных наслаждений и на каждой из них сбивавшийся с дороги {Строки, имеющия, очевидно, автобиографическое значение. Энгель не включил их в свою "автобиографию" Байрона, ограничиваясь исключительно письмами и записками поэта; но для полной автобиографии такого в полном смысле лирика нужны и безчисленные выписки из его сочинений.}, даже я должен возвысить голос, даже я сознаю, что подобные явления, подобные люди разрушают общественное блого".

Слова эти вылились, может быть, из-под пера Байрона под влиянием самых свежих воспоминаний о том широком разгуле, какому отдался он, по окончании курса в Кембридже, в родовом своем венке Ньюстете, вовсе уже не смущаясь тенями своих славных предков. Легко могло статься, что этим разгулом Байрон отчасти унимал в себе желчь, несомненно возбужденную "Эдинбургским Обозрением", хотя он самолюбиво скрывал это. С другой стороны, разгул Байрона мог доставлять ему наслаждение и как дерзкий бунт против английской аристократической чопорности и того добродетельного соблюдения внешних приличий, под которым так часто скрывалась, по его свидетельству, внутренняя безнравственность.

Между тем в "Английских бардах и шотландских критиках" сказалось кое-что, идущее совершенно в тон со средой, в которой принадлежал Байрон, находящееся в прямой связи с аристократизмом его "Часов Досуга". Обращаясь в представителям того рода поэзии, который затрогивал жизнь бедных классов общества, и отдав, это правда, справедливость иным из них, Байрон отзывается о других с явным пренебреженьем - не только к слабости их дарования, но и к самому излюбленному ими предмету. "Теперь, - говорит он, - стоит любому крестьянину окончить свое земное странствие, любому лугу украситься забором - в честь этих событий сейчас же зазвучит ода... Продолжайте петь, о, вы, гармонические сапожники! Изготовляйте в одно и то же время башмак и стихотворение!" В другом месте Байрон, нападая уже не на какую-нибудь бездарность, а на самого Вальтер-Скота, придирается к нему именно за избираемые им предметы. "Скажи, спрашивает Байрон, разве в летописях Каледонии не найдется воспоминаний о подвигах более благородных, чем гнусные проделки клана воров и мошенников" {Байрон в изд. Гербеля, III, стр. 38, 70, 73, 77, 79 81, (отдел: Сатиры).}.

Но не долго суждено было Байрону попадал хотя изредка в тон со своею аристократическою средою. Нравясь ему своими преимуществами, она все более и более стесняла обязательностью своего условного кодекса его непокладисто-гордое. Тот же Вальтер-Скотт, так безцеремонно отделанный молодым писателем-лордом, вовсе не сердясь. на него, искренно сожалел о нем, говоря; "Бедный Байрон!... он сам погубил себя безумным презрением в общему мнению" (т.-e. главным образом - в мнению своего же класса). Он точно будто хотел сказать: "вам не нравится это? так вот вам за то и похуже еще в том же роде!" {Taine, IV, 841.}.

Усилению этого направления в Байроне содействовал в сильной степени и дух времени. Его стремление в безграничной свободе личности нашло себе пищу в том ученьи французских мыслителей, которому принадлежала такая значительная доля участия в подготовлении переворота, завершившого XVIII в. во Франции. В сущности, ученье этих мыслителей только упростило и сделало доступными всем идеи, первоначально развившияся на английской почве - из бывшого всегда сильным в Англии начала личности, в этом что-то со временем разрушительное для своих прав, и задавшаяся с этих пор тем более явным консерватизмом. Ода окончательно вообразила себя самим небом призванною защитницею всего, ни опровергавшагося французской популяризацией духа личности, особенно с тех пор, как популяризация эта сказалась так смело и крупно и в практике - событиями революции. Вот новый повод к ускоренному разладу Байрона с консерватизмом своей среды.

Разладь этот стал невыносим для Байрона, и он, следуя впрочем обычаю английских же аристократов - обращаться; на время в туристов, отправился в дальнее и долговременное путешествие. Он решился на это тем скорее и тем охотнее, что и с матерью продолжались у него нелады, вследствие взаимной неуступчивости двух одинаково страстных и самолюбиво упорных характеров. Единственное существо в родстве, которое могло бы удержать Байрона - была его сестра Августа, любившая его так нежно и так ровно, что у него, при всей его самолюбивой мнительности, никогда не являлось сомнения на её счет. Но она была уже замужем, Байрон не видался с нею целых три года и даже не съездил проститься с ней, а уехал, не простившись также и с матерью. - В одном из позднейших писем в последней, он распространяется о пользе путешествий. "Я знаю, - пишет он тут, - как вредно торчать дома, погрязнув по уши в предразсудках островитян, а потому и думаю, что должен бы существовать закон, который бы заставлял наших молодых людей каждогодно совершать путешествия в те две страны, которые еще, как союзные, не закрыты для нас войною". Видно, что неприязненное столкновение с родиной совершенно охладило его жар к ней или, по крайней мере, заставило его, из самолюбия, считать себя в ней охлажденным. Впрочем, он оговаривается в том же письме: "если я замечаю в чем-нибудь превосходство Англии (относительно которого, впрочем, мы очень часто находимся в заблуждении), то я радуюсь этому; если же я вижу, что Англия в чем нибудь отстает от других наций, то я вывожу себе отсюда урок. А если бы я висел в ваших городах и дал бы себя весь век обкуривать и напускать перед собою туману, то я бы не приобрел и малейшей доли того, чему я выучился и что я теперь знаю".

В том же самом письме Байрон уверяет, что он даже не ведет дневника и что писательство ему вообще надоело. "Если мне удалось, - пишет он, - моею последнею книгою доказать критикам и свету, что я стою немного дороже, чем они думали, то этого с меня и будет, и я не стану каким-нибудь новым трудом ставить на карту свою известность {"Английские Барды и Шотландские Критики" имели, как известно, успех.}. Правда, у меня есть еще кое-что в рукописи, но это останется для моих потомков, и если они сочтут это достойным обнародования, то пусть оно продлит хоть немного намять обо мне". Это "кое-что", о котором с таким "смирением паче гордости" говорит тут Байрон, было начало его "Странствований Чайльд-Гарольда", являющихся, как известно, поэтическим дневником "то путешествия.

Мать отвечала, повидимому, соображениями о продаже его родового замка Нью-Стета, важными для поправления их экономического. положения и соединявшимися в уме её, как кажется, с мыслию о возвращении его в отечество. Байрон ответил ей, что именно в случае продажи своего замка он и остался бы заграницею. "Нью-Стет, - писал он, - это единственная моя связь с Англией; стоит только порвать ее, и у женя не станет ни малейшей охоты оставаться дома... К тому же, я чувствую себя до того гражданином вселенной, что каждое место, где я могу пользоваться таким чудным климатом, как здесь, и жить так роскошно, при столь небольших расходах, как в какой-нибудь английской высшей школе, - каждое подобное место будет для меня отечеством, да я и считаю им в самом деле берега Архипелага". Без малого четыре месяца спустя он однако же извещал мать о скором своем возвращении после двухгодовой отлучки, но замечая при этом, что "в возвращается в отечество с тем же чувством, с каким оставил его - равнодушием. Впрочем, по его уверению, это чувство не распространялось на мать. Известно, что поэт уже не застал ее в живых. "Я почувствовал всю правду того, что мы можем иметь только одну мать", - писал он после её смерти доктору Пиготу {Все приведенное тут письма помещено в извлечении у Энгеля, на стр. 26--29.}. Оставшись наедине с её телом, он плавал, как рассказывают, навзрыд. Не желая показаться в таком состоянии людям, он не был на похоронах, а стал, когда двинулся поезд, фехтовать со своим слугой, но скоро свалился с ног как-бы в обмороке {Elze, р. 112--118.}.

Вероятно, под впечатлением внезапной смерти матери, Байрон тогда же набросал свое завещание. Его воля была, чтобы тело его было погребено в склепе посреди сада в Нью-Стете без всяких церемоний, без богослужения и без всякой надписи, кроме простого обозначения имени и возраста. Его воля была также, чтобы его верный пес не был изгнан из того же склепа.

Но поэт отменил свое решение относительно той новой рукописи, о которой писал он матери. Вместо того, чтобы быть завещанными потомству, первые две песни "Странствований Чайльдь-Гарольда" вышли в свет в 1812 г., быть может, не без затаенной мысли поэта о том, что после их появления лаконическая надпись на гробе: "Лорд Байрон - таких-то лет", будет уже сама по себе достаточно красноречива.

За два дня до появления своей новой поэмы, Байрон показал гордое пренебрежение в заботе о том, чтобы не нажит себе новых врагов перед её выходом в свет. В верхней палате парламента была произнесена им речь, служившая самым смелым вызовом, обращенным к своей же среде, той самой среде, которая не могла, например, простят Байрону, что он, предаваясь своему разгулу в Нью-Стете, велел себе сделать кубок из черепа. Байрон произнес речь {27 февраля 1812 г.} по поводу недавних волнений между английскими рабочими, вызванных невыносимым их положением. "Все это, - говори" он, - происходило в 130 милях от Лондона, а мы, добрые люди, вполне уверенные в неприкосновенности своего величия, продолжали себе наслаждаться победами за границей - при самых явных домашних бедствиях. Но все взятые вами города, все эти армии, отступившия перед вашими вождями, стоют ли они того, чтобы ради их вы поздравляли друг друга, когда у вас дома раздор, когда вам приходится посылать солдат и палачей против собственных ваших граждан. Вы называете этих людей толпою (а mob) - отчаянною, опасною и невежественною, и вам представляется, что единственное средство унять "многоголового зверя", это - отсечь ему несколько лишних голов... Но сознаем ли мы все, чем мы обязаны этой толпе? Она возделывает наши поля и служит в наших домах, она пополняет наш флот и нашу армию, она сделала нас способными противиться всему свету; но она же станет противиться нам сама, когда нерадение о ней (negleet) и бедствия доведут ее, наконец, до отчаяния. Вы можете, сколько вам угодно, называть народ (people) - толпою, но не забывайте, что толп высказывает нередко не что иное, как желания народа... Я посетил некоторые из самых удрученных областей Турции, но и под властию самого деспотического из неверных государств не найти таких отталкивающих бедствий (squalid wretchedness), какие я встретил по возвращении в самом сердце христианской страны!"..

Не трудно заметить, что последния слова заключают в себе упрек англичанам в лицемерности, или, по крайней мере, безплодности их "христианства". В другой своей речи {Произнесенной 21 апреля того же года.} Байрон налег на непоследовательность их религиозности в отношении католиков в виде вопроса: "в какой мере то, что они веруют - не мало, а слишком много " Тут же Байрон ополчился и против религиозной нетерпимости английских школ, в которых, на основании общепринятого английского катихизиса, развивается мысль, что католики - те же идолопоклонники. "Не значить ли это, - спрашивает Байрон, - выделывать из детей ваших скорее дьяволов, чем людей {В письме к катера от 14 января 1811 г., Байрон с другой стороны заметить, что "люди сами причиняют себе более зла, чем мог бы им причинить дьявол" (Engel, р. 26).}?.. Уж лучше в таком случае отправлять их на острова Южного океана, где они все же скорее бы остались людьми, хотя бы и выучились людоедству; право, менее отвратительно развивать в них способность пожирать мертвых, чем преследовать живых". Обозвав таким образом своих соотечественников утонченными людоедами заживо, Байрон достаточно им отомстил за весь шум, поднятый из-за того черепа, который нашел он на кладбище и из которого сделал кубок.

Понятно, что такия речи должны были произвести потрясающее впечатление, - никак не меньше, чем "Чайльд-Гарольд". После этого можно было опасаться, как бы Байрон не предпочел вообще роль оратора, столь увлекательную для самолюбия; Таким образом исполнились бы ожидания его школьных наставников, а равно и обещание Шеридана, что из него, если он будет так продолжать, непременно выйдет великий оратор {Engel, р. 88.}. В отрывке дневника, относящемся к 1813 г., Байрон говорит: "если бы я имел виды на внешний успех в Англии, то я бы, конечно, ограничился одним парламентом. Но у меня нет честолюбия, - уверяет он, однако же вслед затем оговаривается: - а если бы оно у меня и было, то только в смысле: aut Caesar, aut nihil". Мешало, стало быть, опасение, что все же ему не удастся быть первым оратором. "Быть первым человеком государства, - говорит он в том же отрывке, - не диктатором, не каким-нибудь Суллой, а Вашингтоном или Аристидом, быть первым по таланту и доблести - это значит быть первым после Божества". "Франклин, Пенн, - или, пожалуй, Брут, Кассий, даже Мирабо и Сен-Жюст", перечисляет он далее тех, чья роль для него привлекательна. "Из меня же никогда ничего не выйдет, или уж самое большее, чего я могу надеяться, это чтоб кто-нибудь сказал про меня: "он бы, может быть, мог, еслиб захотел". Вот это-то мнительное недоверие в себе из того же самолюбия, не мирившагося ни с какою ролью, кроме самой первой, и удержало Байрона в кругу писателей, где он, повидимому, был уверевнее в своем первенстве, хотя и продолжал отзываться об авторстве очень свысока. "Кто станет писать, будучи годным на что-либо лучшее? - спрашивал он еще 24 ноября 1813 года. - Действия, действия, действия! - говорил Демосфен. - Действия! говорю и я, а никак не писательства, всего менее рифмоплетства! Пусть только приглядятся к жалкому, однообразному житью-бытью всей этой разновидности (species) в человечестве, - за исключением Сервантеса, Тасса, Данта, Ариоста, Клейста (все они были деятельными и дельными гражданами), да Эсхила, Софокла и еще, может быть, двух из древних, - и вообще окажется, что этого сорта люди - самые безполезные и праздные твари!" {Engel, р. 35, 37, 89--40.}

Такой взгляд на авторство мог усилиться в Байроне от нередкой странности отношений между писателем и обществом, странности, которую Байрон испытал на себе. За "Часы Досуга" обозвали его "посредственностью из посредственностей"; "Барды и Критики" изменили его положение в литературном мире ради силы его желчных выходов, направленных, между прочим, против самых и по справедливости любимых писателей; наконец, "Чайльдь Гарольд", т.-е. пока только две песни поэмы, разом поставили Байрона в первый ряд современных поэтов {В. Скотт говорил, что в течении целого столетия ни один литературный труд не производил такого сильного впечатления. "Я проснулся в одно прекрасное утро, - рассказывал сам Байрон - и увидел себя знаменитостью" (Poetical Works of L. Byron. New edition in 8 volumes. London, John Murray. 1870, v. I, p. 14).}.

Между тем в этом "Чайльд-Гарольде" сразу узнали знакомые черты и при том те же самые, которые так оттолкнули от поэта окружающую его сроду. Напрасно он уверял в предисловии, что в "Чайльде" не следует видеть "известное лицо" и раз навсегда объявлял, что это "образ, созданный воображением для известной цели", хотя в "некоторых частях и может быть случайное сходство с кем-нибудь". Байрон сообщает в начале поэмы, что герб предков его героя достался ему в наследство без пятен, но что сам герой смеялся над добродетелью и посвящал ночи разгулу; что прежде чем им была прожита третья часть жизни, его постигло нечто гораздо худшее, чем несчастье: он почувствовал всю полноту пресыщенья.

Среди своих безчисленных похождений, он искренно и глубоко полюбил одну. О такой любви говорится и в "Часах Досуга", как о спасительном обереге от нравственного падения. Но "Чайльду" она не могла бы помочь; "если бы он и имел успех, он потом осквернил бы тишину семейной жизни". Впоследствии, уже в Испании, в нем как будто вспыхивает новая любовь, напоминающая ту первую, но он спешит сослаться на пресыщение:

                    ... оно теперь следит

          За мной, как тать, везде...

"Готовый, ради развлеченья, встретиться даже с каким-нибудь большим положительным горем или хотя бы даже спуститься на дно ада, он наконец хватается, как за якорь спасения, за путешествие, - он так и рвется в далекий путь. У него была мать, и он не забыл об этом, но избег свидания с ней перед отъездом; была у него и сестра, которую он любил, но он не повидался и с нею, прежде чем пуститься в свое печальное путешествие. Ясно, что это была страница из жизни самого же поэта, но выставлявшая его нрав в преувеличенно-мрачном свете, как бы на зло обществу, взводившему за него всевозможные обвинения. Страница эта как ба хотела сказать: я еще хуже того, что вы думаете и останусь таков - ужасайтесь! Но характеристике героя не доставало тех реальных подробностей, которых и впоследствии никогда не оказывалось у героев Байрона, живущих всегда вне условий пространства и времени. Чайльдь не вышел современным англичанином с плотью и кровью; между тем в поэме говорилось об его замке, его паже, и критика, повидимому, вообразила, что поэт хотел отодвинуть его в средние века - для того - вероятно думалось ей - чтобы хорошенько замаскировать его сходство с собою. Отнесясь вообще весьма благосклонно в поэме, критика заметила, что она "представляет анахронизм, что герой вовсе не проникнут рыцарским духом, так как времена рыцарства были времена любви, славы и т. п. Байрон воспользовался этим возражением, чтобы разочаровать своих соотечественников насчет рыцарства, чтобы устранить тот розовый цвет, который любили они наводить на старину, потому что то была старина их предков. "Добрые старые времена, отвечал поэт, когда l'amour du bon vieux temps, l'amour antique процветали, были самые безнравственные из всех времен". {Прибавление к введению, писанное в 1813 г. См. в изд. г. Гербеля, I, 188.} Этим собственно и ограничилась защита Байроном своего героя: если бы он жил действительно во времена рыцарства, он бы вовсе не оказался безнравственнее других - даже ври том сгущении темных красок, в котором заключалась особого рода идеализация Байроном "Чайльда" {Но ведь из этого выходило, что на самок деле герб предков мог достаться Чайльду незапятнанным лишь в условном смысле чести, а не в чисто нравственном смысле.}. Что поет готов был утаивать сочувственные черты действительности, это видно уже из того, что он, страстно искавший иметь друзей, но частью преждевременно потеряв их, частию в них разочаровавшись {Один из друзей, приглашенные поэтом провести с ним последние перед его отъездом вечер, отказался по какому-то пустому поводу (Elze).}, выставляет Чайльда совершенно замкнувшимся в самом себе:

Своих сомнений неизменных

Он пылкой дружбе не вверял

И человека не искал

Хотя бы гордая тоска

Была как море глубока.

Пессимистическое утаивание добрых своих сторон видно и из "песни", влагаемой поэтом в уста Чайльду. Тут говорится о тоске его пажа. Этот мальчик действительно сопровождал поэта и действительно тосковал, так что поэт отправил его обратно в Англию вместе с своим слугой Мурреем и при этом еще назначил особую сумму на его воспитание. В поэме тоска пажа вовсе не приводит к его увольнению от путешествия; она служить только к тому, чтобы вызвать в Чайльде своего рода зависть:

Довольно, малютка! понять я умел,

Что слезы такия - не стыд 1),

И если-б я чистое сердце имел,

Я сам бы заплакал на взрыд 2).

1) В подлиннике: идут к твоим глазам.

1) В подлиннике: и мои бы глаза не остались сухими.

То же самое вызывает у Чайльда и тоска по семье и родине его старого слуги {Байров на самом деле готов бал отпустить домой и своего старого Флетчера, но верный слуга сам не захотел разлучиться с ним, сопровождал его в путешествиях и впоследствии принял его последний вздох в Миссолунги.}, слезы которого он унимает так:

Довольно, мой добрый служитель - ты прав.

Печаль твоя стоит похвал;

Но я... не таков легковерный пой нрав...

Смеясь, край родной покидал.

И вслед за ним, несмотря на их "похвальную" грусть, отправляются и они: он барски тащит за собою людей, совсем уже не смеющихся и не ищущих развлечения в путешествии.

Чайльд-Гарольд именно только завидует слезам своего пажа и своего слуги, но при этом считает совершенно законным свой собственный недостаток слез:

Никто обо мне не вздохнет 1).

1) На этот раз в переводе оказано более, чем в подлиннике; буквально было бы: "мое величайшее горе, что я не покидаю ничего, что бы требовало слезы".

Из писем к матери видно, что таким же покинутым созданьем, как он сам нравственное одиночество: оказалось, что он только всеми покинут. Верность старого Флетчера мало его утешала, потому что, не разлучаясь с поэтом, он все-таки постоянно жаловался и ныл. И вот поэт восклицает со своим Чайльд-Гарольдом:

Корабль пой, неси же меня по волнам!

Пусть море кипит подо иной,

Неси, куда хочешь - к далеким странам,

Обиженная личность поэта не чувствует себя способною любить в этом крае кого-нибудь; - она вообще не умеет, не хочет и даже считает малодушным любить без того, чтоб и ее любили! Но при самом отплытии чуть-было не вышли наружу иные чувства:

Скалистый берег потерялся

Под пеной волн я уплыл вдаль,

И Чайльд-Гарольд чуть не признался,

Но это было на мгновенье 1)

И, затаив невольный стон,

В тот миг себя не выдал он

Единым словом сожаленья...

1"но эта тихая мысль уснула в его груди".

Начинается ряд самых новых и разнообразных путевых впечатлений. Вот Португалия расточает перед сыном "туманного Альбиона" яркия красоты своей залитой солнцем природы:

О, Боже! небо не скупилось

Для этих мест в своих дарах...

Каких плодов здесь не родилось!

Лишь нечестивыми руками

Здесь человек все портить мог.

Тут или сказался смутный отзвук давнишняго чтения, или же оказалось невольное совпаденье с Ж. Ж. Руссо, с которым у Байрона оказывались и другия точки соприкосновения. "Tout est bien en sortant des mains de l'Auteur des choses, tout dégénère entre les mains des Hommes" - читаем мы в самом начале "Эмиля" - книги, основанной, впрочем, на том, что сам по себе человек хорош, но что он испорчен так называемою "цивилизацией". Воззрение Байрона оказывалось несравненно более радикальным в своем пессимизме: человек представлялся ему и уже устами Чайльда (во второй песне) он говорит решительно:

Природу я душою обнимаю,--

Она милей... 1)

1) В переводе Козлова.

Жить без людей в ущельях гор,

Спускаться к пропастям глубоким

Еще не значит быть одним

Скитальцем мрачным и чужим

Но это значит - тот постиг

Природы тайны и язык.

Но мизантропия не мешает Чайлду принимать по временам участие в человеческих интересах, и даже в интересах той самой Англии, которую он так охотно покинул. Замок Центра в Португалии напоминает ему о заключенной здесь конвенции. Она не была почетна для англичан и с чувством ненависти олицетворена поэтом в образе какого-то бесенка...

В том замке на смех он собрал

И их надежды осмеял...

Здесь победитель покорился

И пред безумием поник

И вновь спасителем явился

О, лавры, лавры! вы обидны

Героям вашим навсегда.

Срам победителю, когда

Он растеряется постыдно

Им покоренной на войне 1).

1) В буквальном переводе было бы: "он поразил героев в замке Мариальве; он обошел их мозг (если только у них быть мозг) и обратил суетную радость нации в горе. Тут безумие твердо на землю гордость победителя и политика возвратила обратно то, что сокрушило оружие: для таких вождей, как наши, напрасно цветут лавры! Горе победившей, а не побежденной рати - с тех мор, как поруганный триумф поник головою на берегу Лузитании".

Тут, конечно, сказалась та сторона нрава Байрона, которая заставляла его становиться на сторону против вследствие чего, как мы видели, он даже готов был презрительно относиться к своему званию поэта. Ему казалось обидным уже то, что люди прямого открытого дела уступили говорунам и писакам - их дипломатическому языку. Совершенно в стороне им оставлен вопрос о том, что управляло тут деломя. Все, что вне этого я, т.-е. выше его, всякая идея об отвлеченной справедливости или добре - устраняется, как ограничение этого я. Байрон, упорный стоятель за свою личность, в данном случае, как и в некоторых других, является и стоятелем за национальное я - за честь этой Англии, которую сам он выставлял в своей речи чуть не хуже Турции.

природой и человеком:

О, для чего в стране счастливой

Народ свободный не живет!

Сыны Испании, проснитесь!

Оружье в руки и - вперед!

Но они уже сделали это, и Чайлду остается только вздуматься над будущими плодами ил мужества, взвесить достоинство этих плодов сравнительно с прошедшим Испании:

Судьба испанского народа

Ему неведома свобода,

Но за нее дралась страна.

Если так, то вся эта отчаянная борьба должна представиться, и действительно представляется поэту отвратительною человеческою бойней. С презреньем олицетворив бесенка конвенции, он с ненавистью и ужасом олицетворяет также и великана-людоеда войны. А в ней ли не сила действия, я, устремившагося в мировому владычеству в лице Наполеона, встретившого неожиданный отпор в этих несвободных испанцах?

Но вот во 2-ой песне Чайльдь-Гарольд уже в Греции. Тут, в прошедшем, блестящия преданья свободы, если только зажмурить глаза на ту массу рабов, которые ею не пользовались. И они действительно не помешали Чайдьду восторгаться древнею греческою свободой и славой, горестно спрашивая:

Вся эта слава для того ли,

Чтоб древнем подвигам добра

Досужий разум школяра?

Да, она вся ушла в книгу и притаилась там. В действительности -

... целый край лежит без силы

И на спине своей несет

Рабы с рожденья до могилы

Не слышат - жребий их таков -

Позорный звон своих оков...

Былое, правда, не совсем позабыто:

Они с надеждою глядят

На иностранные державы,

Чтоб хоть оне пришли сорвать

С них рабства горькую печать...

чужой помощи вызывает презренье гордого Чайльд-Гарольда...

Рабы! но разве вы забыли:

Кому свободы сладок дар,

В бою решительный удар!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В Чайльд-Гарольде таким образом еще не предвидится тот, кто впоследствии пошел умирать за греков: тут он еще говорит им, что они должны сами себя спасти. для "английских интересов"! Чайльд-Гарольд не возстает против этого, хотя ему представлялся тут самый удобный случай попрекнуть свою постылую родину. Он и попрекнул ее, - но только с одной стороны - за те античные мраморы, которые выломаны были из храмов Акрополя по приказанию лорда Эльджина и впоследствии куплены английским правительством. Чайльд-Гарольд негодует лишь как художник и археолог:

О, кто без слез посмотрит ныне

На край, измученный от ран,

На искаженные святыни,

На жертвы хищных англичан?

Они сюда вторичный путь,

Когда раздавленную грудь

Безчеловечно разрывали

И увезли чужих богов

То же сделалось предметом особой поэмы, написанной Байроном в Афинах в 1811 г.: "Проклятие Минервы". Сама богиня, выходя из своего храма, грозит тут поэту:

Паллада будет век главой твоих врагов 1)

1"страны твоей врагом".

Поэт сначала старается защитить собственно англичан, давая при этом простор старому чувству мести против Шотландии - ради задевшей его на самом пороге его литературного поприща критики "Эдинбургского Обозрения". Дело в том, что ответчик перед Палладой, "грабитель и вор" святыни её храма, лорд Эльджин - родом из Шотландии, - и вот поэт поясняет Палладе, что это -

Туманный край софистов-подлецов.

Дыханье гор её и топких берегов,

Въедаясь в череп, мозг жидить и размягчает,

Такой же мутною, как грязь её долин

И столь же ледяной, как снег её вершин 1).

1) Это вообще передано верно; я позволил себе только незначительные изменения.

Но богиня не убеждается доводами поэта; она отвечает ему, что -

Она грозит лишить своих советов и Великобританию - уже не за одно оскорбление своей святыни, а также за другия дела, на которые ей с отвращеньем указывает богиня:

Взгляни на Категат! Союзница британцев

Льет слезы средь руин сожженных ими шанцев.

Здесь не Паллада в бой сынов твоих вела

т.-е. вероломство, оказанное Англией относительно Дании (в 1803 г., когда Англия напала в мирное время на Копенгаген, сожгла его и пленила датский флот). Такое вероломство далеко от политической мудрости. Но богиня указывает и на другия политическия преступления

Перед тобой Восток, где смуглые сыны

Гангесских вод, сойдясь под знаменем войны,

До корня потрясут владычество британцев.

Взгляни - мятеж среди воинственных бирманцев

И не склонит ее, пока, багря траву,

Широкий Инд волной кровавой не помчится,

Чтоб с Англией за все с лихвою расплатиться.

Так - да погибнут все! Я, дав свободу вам,

1).

*) Последние два стиха не довольно близки. В подлинник:

Pallas, when she gave

Your free-born rights, forbad ye to enslave,

т.-е. "Паллада, дав вам ваши права свободных людей, запретила вам обращать других в рабство". - Замечу, что "Проклятие Минервы" к первый раз является в русском переводе в настоящем издании.

поставило Байрона на более широкую точку зрения - на точку зрения общей справедливости и гуманности, и, приписываемая внушеньям самой Паллады, такая точка зрения становится для него настоящею, глубокою и дальновидною мудростью. В том же смысле выяснился и взгляд поэта на отношения англичан в испанцам. Обращаясь в первым, Паллада говорит им:

Вот и Испания! Она вам руку жмет,

Отталкивая вас с тем вместе от ворот 1).

1) Это место совершенно неверно передано в переводе, заставляющем Палладу обращаться с этими словами к Испании. "взгляните на вашу Исканию; - она пожимает руку, которую ненавидит, она мужески пожимает ее, отталкивая вас от своих ворот".

Но богине еще мало этих обвинений - она раскрывает и внутренния левы гордой своей славой и своей судьбой Англии, те язвы, которые Байрон указал уже в своей первой парламентской речи: "обернитесь, наконец, домой, - хотя вы и не охотно разглядываете то, что там делается; город ваш полон скорби; хотя в нем и раздаются громкие клики пиршеств, но вот тут в нем изнывает голод, а вон там шныряет грабеж" {Пришлось передан это место прозой, так как стихи русского перевода слишком далеки от подлинника.}.

Проклятья Паллады заключаются предсказаньем горькой расправы за все, ожидающей Англию от других стран:

Скажи, как взглянет твой народ уничиженный

На пышный город свой, со всех сторон зажженный

Могучий столб огня? Не хмурься, Альбион!

Твоим был факел, тот, которым бил зажжон

Ряд гибельных костров возмездия земного 1)

От Того темных вод до Рейна голубого.

Не сетуй, что судьба была в тебе строга;

Ведь жизнь за жизнь - есть всем известное ученье.

1) Этих двух слов в подлиннике нет; они прибавлены, очевидно, ради рифмы.

Высказать такия грозные истины своим соотечественникам ног только человек, сам про себя сказавший: "никогда я не льстил силе, ни разу не подавил ни одной мысли, просившейся наружу" {Письмо к Муру от 9 апреля 1814 г. Engel, р. 46.}. Но, при всей своей смелой самостоятельности и Байрон, однакоже, не решился напечатать такую поэму. Она вышла в свет уже после его смерти {В 1828 году. Перевод г. Гербеля помещен в IV т. его издания. Точно также ненапечатанными остались написанные в первый же период деятельности Байрона "Отзвуки Горация", в которых опять затрогивались некоторые современные писатели, обезоружившие поэта неожиданным благородством своих отношений к нему (несмотря на выходки против них в "Hours of Idleness"). Напечатана, но под псевдонимом, написанная почти одновременно с "Проклятием Минервы", сатира "Вальс", в которой Байрон с ювеналовским жаром напускается на сладострастную распущенность этого танца, заимствованного из Германии вместе с ганноверскою династиею, и так полюбившагося англичанам при всей лицемерной их похвальбе своей строгой нравственностью. Ясно, что это была новая выходка поэтической мести Байрона своим соотечественникам, так любивших его упрекать в безнравственности.}.

К судьбе Греции возвращается Байрон и в своем появившемся уже в мае 1813 г.

Противополагая её грустную судьбу её же чудной природе, он склонен объяснить первую своею любимою мыслью о том, что человек в самом корне дурен:

...Там, где вся страна

Где все - и нега и краса,

Где все природы чудеса

Разлиты щедрою рукой,

Там люди с злобною душой 1)

И рай в пустыню обратить.

1) Не вернее ли: слюбились с бедой (enamonr'd of distress)?

Хотя и странно сравнивать произведения совершенно различных стран и различных эпох, но мне невольно при этом припоминается взгляд наших древних летописцев на причину бедствий русской земли во время междоусобий и во время татарщины. Они видели эту причину в грехах людей вообще. Эта отвлеченная точка зрения помешала им видеть настоящий корень зла и действовать против него. Что касается Байрона, то он, правда, не остается при своем отвлеченном взгляде; далее он указывает уже определительнее на тех тиранов, "Чайлъд-Гарольде", собственными качествами греков:

Эллада! трудно описать

Твой путь от славы до цепей!

Одно, что можем мы сказать:

Не от чужак, а от детей

Виной не мощь твоих врагов,

А рабский дух родных сынов.

Но и тут, как в "Чайльд-Гаролде", он еще далек от того, чтобы указать за другую специальную тяготу, соединенную в этой презрительной кличкой. Он не ига числа постоянных жертв турецкого деспотизма; он - не грек, а венецианец, случайно столкнувшийся за личной вражде с турком. Раба турка полюбилась Гяуру и поплатилась за это жизнью; Гяур мстить за нее её господину, но вовсе даже не находя его неправым, а говоря:

... если бы она

И мне была там неверна,

Все дело тут, стало быть, в личной, мести со стороны человека, для которого вся жизнь заключалась только за личной любви

Не скрою: след мой на земле,

Как хищной птицы на скале 1),

Означен кровью - весь в крови;

За то в любви я походил

Иной не ведая любви".

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пусть издевается глупец

Над вечной верностью сердец...

1"как след орлици".

Ради этой вечной любви, он, далекий от мысли о покаяния, готов веровать в вечную жизнь. Приноравливаясь, может быть, в понятиям лица, которому открывает он свою душу, он употребляет такое сравнение:

Молитва, как ты знаешь сам,

Возносит душу к небесам;

В любви же сами небеса

Не есть ли это прямая идеализация Байроном той его первой безнадежной любви, которая, как ему могло казаться, осталась бы и его единственною любовью, если бы не пришлось ей остаться навсегда безнадежной. Но Гяур, лишившись любимой женщины, вспоминает про друга юности: он просит сообщить ему о своей судьбе, о судьбе человека, которому остается только умереть " который действительно умирает, потому что его Лейлы не стало, а друг юности где-то там, далеко. Весь окружающий человеческий мир для него совершенно не существует: он в состояньи любит только с тем, чтобы быть самому любимым. При этом невольно опят напрашивается - уже не сравненье, а противопоставленье: это исповедь Наливайки в известном отрывке Рылеева. Тут, как и у Байрона, страстная душа изливает свои чувства перед безстрастным монахом, отказываясь от покаянья, находя, что ей не в чем каяться. При известном влиянии Байрона на нашу, литературу двадцатых годов, очень может быть, что самое положение заимствовано нашим поэтом у английского. Но как не похоже содержание исповеди украинца на содержание исповеди Гяура. Наливайко у нашего поэта совершенно не знает ни личной любви, ни личной ненависти. Он безгранично любит свою родину, он безгранично ненавидит её врагов, и вот он-то поэтому и имел бы полнейшее право сказать про свою любовь, что чрез нея небеса входят в душу, потому что в его любви нет ничего ограниченного, узкого и сколько-нибудь своекорыстного, а она, как небо, распространяет и свет и тепло во все стороны, не требуя ничего самому себе. А ведь Байрону представлялся такой же случай выставить человека, живущого только мыслью о своем народе: стоило сделать этого Гяура греком, или славянином, словом - включить его в ряды турецкой райи и наделить его жаждой освобождения от ига своих братьев, отмщенья за них вековому врагу. Но "Гяур", как и "Чайлд-Гаролд", является только отражением самого Байрона с его воспоминаниями о личной любви и о личной дружбе, - Байрона, оторвавшагося от своей родины и не настолько еще привязавшагося к этой несчастной Греции, чтобы полюбить ее уже в то время не только археологическою любовью! В остальных же чертах "Гяура" опять же таки распознаются черты "Чайльд-Гарольда":

... Что-то есть в его очах,

Мятежный блеск их говорит,

Что дух надменный в нем царит

И что он требует одной -

Одной покорности слепой."

"нисходить он до улыбки" (to smile destendeth he), когда же это с ним бывает -

В его улыбке роковой

Видна насмешка над бедой...

Живя в монастыре, он далек от того, чтобы проникнуться одним духом с братией:

...Он златом и сребром,

Но из тщеславья одного,

А не из веры... От него

Доселе наш церковный свод

Вотще молебной речи ждет...

Оставив свой подземный кров,

Являлся в образе людей,

Он верно точно был таков...

Издав своего "Гяура" в мае 1813 г., Байрон уже в сентябре того же года выпустил в свет пятое его издание. В ноябре же появилась его "Абидосская Невеста", - поэма, основанная на том же чувстве Селима к Зюлейке и его личной мести её отцу, ради которой он готов даже стать против своих соотечественников в ряды греческих пиратов. Местом действия служат, как видно все этого, тот же Восток, про который поэт говорят тут:

... то - солнца сторона!

Но люди там с безжалостной душою...

Земля как рай... Увы, зачем она -

Прекрасная - злодеям предана 1).

1) Поэма эта помещена у H. В. Гербеля в прекрасном переводе И. И. Козлова.

К самому концу того же 1813 г., всего в каких-нибудь десять дней, Байрон написал "Корсара" - опять новую вариацию на ту же вечную свою тему, тем не менее разошедшуюся, как рассказывают, в течении одного дня, в количестве 14,000 экземпляров {Poeticаl Works of L. Byron, new edition. London. 1870, v. 3, Introduction to the Corsair.}. Человек без рода и племени, так сказать, принадлежащий собственно только морю, на котором бурно течет его жизнь, Конрад на нем своего рода "царь - вольный человек" (как величаются цари в сказках), неограниченно властвующий над своею воинственною дружиной и над сердцем женщины, которую любит он с таким же постоянством, как Гяур. Публика до того оказалась склонна видеть и в этом Корсаре того же Байроиа, что разнесся слух, будто бы поэт, во время своего путешествия, на самом деле предавался пиратству {Ibidem.}. И он решительно подал сам к тому повод, приписав Конраду даже следующую свою причудливую особенность:

Лишь черствый черный хлеб и разные коренья

Да изредка плоды - дней летних украшенье -

Вот все, что с первых дней, в теченьи многих лет,

1).

Не падая во прах пред страсти обаяньем,

Он смелый дух питал тем гордым воздержаньем.

1) Не переведенною осталась тут след. черта: "вся эта незатейливая пища походила на стол отшельника".

Последние два стиха должны, надо думать, служить объясненьем тому, что побуждало самого Байрона постоянно держать именно этот строжайший пост. Он, надо думать, хотел доказать, что съумель бы точно также восторжествовать и над всякою Страстью; если же не торжествовал над столь многими, то собственно потому, что и потому-то, напротив, предавался им на зло мнению общества. Поет описывает даже наружность своего героя чертами, напоминающими его собственную наружность:

Сложенный хорошо, с высоким, гибким станом

И мощною рукой, он не был великаном,

Но каждый, это-б свой взгляд остановил на нем,

И, увидав, сказал, что все в нем поражает,

Но как и почему, того и сам не знает.

Состояние души Конрада, предшествовавшее его разбойничеству на море, вполне передает ту самолюбивую обиженность всем и всеми, которою отличался поэт.

Обманутый людьми в благих своих мечтах,

А не плутов и их презренную личину,

И не хотел понять, что добрые дела,

Свершенные людьми, приносят - вместо зла -

Им радость и любовь, и доброе желанье,

Когда оно падет на добрые сердца 1).

Будя в врагах боязнь и злобу без конца,

Когда еще сильны в нем были увлеченья,

Он слишком презирал людей, чтоб угрызенье

За тайный зов души на праведное мщенье

Всем за вины немногих; сам он сознавал,

Что стал преступником, но мыслью утешался,

Что лучше кто его, тот лучшим лишь каемся,

Что смелый совершал открыто, на глазах" 2).

1) В подлиннике последнее выражено гораздо короче.

2) Я позволил себе тут небольшие изменения в переводе, приближающия его к подлиннику.

Но Конрад сохранил способность любить, когда и его любили. Все симпатическия наклонности, уцелевшия в нем, сосредоточились на одном лице - Медоре. В недоумении она говорит ему:

Природы лучшия движения в войне.

Но он объясняет, что "сила любви его к ней и возможна только при ненависти к остальным людям; - чувства эти так в нем смешались, что если их разлучить, то, полюбив человечество, он должен будет разлюбить Медору".

Но судьба лишает его любимой женщины, и он, подобна Гяуру, с нею одной теряет решительно все:

Кто чист, тот в час беды стремится в небесам,

Но тот, кто горд душой, в ком трон свой зиждет злоба,

Кого надежды луч не ждет за дверью гроба,

Тот, разрывая цепь с землей, теряет все...

А между тем Конрад продолжает жить, если верно мнение английских критиков, что продолжением ему служит Лара поздно для того, чтобы он мог соединиться с Медорой {Poet Works of L. Byron, London, 1870, т. II, Introduction to Lara.}. В этой любящей женщине, переодетой пажем, могли опять усмотреть черту из собственной жизни Байрона, которого во время его широкого житья-бытья, по выходе из Кембриджской alma, некоторое время сопровождала всюду такая же переодетая женщина, к великому, разумеется, соблазну английского общества. Таким же воспоминанием из собственной жизни поэта оказывается и следующее описание молодости Лары-Конрада: лишившись отца слишком рано, чтобы понять свою потерю,--

Он стал своих поступков господином.

Но человек затем лишь властелином

Не помня ласк, способных удержать

От тысячи стезей, ведущих к преступленью,

Он с ранних лет умел повелевать,

Когда всего нужней повиновенье 1).

1

Лара, как известно, является также и обладателем собственного родового замка, в который и возвращается он в начале поэмы, после долгой отлучки Бог весть куда (во время этой отлучки, как полагают, он и был Конрадом - корсаром). Долго шла о нем дурная молва; наконец, о ней позабыли, и он мог бы поддержать славу своих знатных отцов.

Но он, подобно поэту, не счел нужным об этом подумать, отдавшись, подобно ему, жажде наслаждений, хотя и владел достаточною силою, чтобы одолеть ее (как это видно из строгого поста Конрада). Он относился с презреньем к заурядной добродетели, всегда и во всем стараясь поражать собою, бит загадкой для всех, никому, поэтому, не открывая своей души, но сам за то охотно заползая в чужое сердце. Он быль способен любить гораздо сильнее, "чем могло бы большинство людей, и в мечтах своих перешел за пределы действительности... Отказываясь признать себя виновным, он, наконец, взвалил всю вину на природу... Действия человеческой воли стал он принимать за дело судьбы... Слишком высокий душою для обыкновенного эгоизма, он умел порою пожертвовать своим благом для блага других, но вовсе не из сострадания или долга, а по какому-то странному направлению мысли, побуждавшему его с затаенною гордостью делать то, чего бы другой не захотел сделать. То же самое побуждение, в минуту соблазна, выводило его и на путь преступленья - до такой степени он то парил выше, то спускался ниже людей, посреди которых считал себя осужденным жить" {Я не решился привести этого важного места в стихотворном переводе, так как он не точно передает смысл подлинника.}. Все это, конечно, только дальнейшее выяснение типа Конрада, так что хотя бы между обеими поэмами и не было никакой фактической связи, между ними несомненна связь внутренняя, - впрочем, та, которую можно легко проследить и во всех поэмах Байрона, - так как все оне только различные вариации его бесконечной исповеди вслух, исповеди, на которую он приглашал весь мир и которой - что еще замечательнее - действительно долго и жадно внимали все концы образованного мира. Эта исповедь тешила его гордость, так как она постоянно соединялась с обвинительным актом против других людей и против природы с правящими ею силами. Эти силы обвинялись и в том, что служило гордой душе исповедывающагося главным источником наслажденья. Конрад находил его в подчиненьи себе других:

Так было до сих пор и будет бесконечно.

Так все для одного трудиться будут вечно!

Того, кто, не трудясь, трудом его живет.

Златая цепь тяжка! О, еслиб люди знали,

Насколько легче их вседневные печали!

Далее едва ли может пойти аристократизм мысли. Крупная личность имеет право развиваться насчет множества других, да еще воображать себе, что это право - бремя, такое бремя, какого никогда бы не снести обыкновенным смертным. Но если так, то освобождать других из-под свое! власти, значить только снижать с себя лишнюю тяготу. Дара и является вдруг освободителем своих рабов, а ноет спешит уверить, что им руководит вовсе не желание сделать добро. Но он приписывает ему при итог еще и особый, уже совершенно эгоистический умысел:

За слабых он; чтоб сильных в грязь втоптать 1)!

1) У г. Гербеля это место переведено иначе и недовольно близко к подлиннику.

- так как эти сильные были его враги. После этого невольно напрашивается вопрос: не отразился ли и тут сам поэт, произнесший в парламенте свою речь за рабочих, может быт, собственно для того, чтобы насолить лордам - своим сотоварищам-неприятелям, или, по крайней мере, уверявший самого себя, что им руководит только подобное побуждение? Ведь не даром еще в детстве, увлекаясь духом ветхозаветного гнева и мести, он с трудом лишь осиливал, как мы видели, новый завет.

Тот же дух обнаруживается и в Ларе, не сносящем и в минуту смерти самого символа христианства:

Толпы к нему вдруг кто-то подошел

И показать ему символ

Любви и правды - крест животворящий,--

Он на него разсеянно взглянул

А Калед даже оттолкнул крест, т.-е. оттолкнула его Гюльнара, если верно, что она скрывается под именем Каледа, - и в таком случае отвращение это понятно, как как Гюльнара - магометанка. Сам же поэт при этом напоминает Чайльда, завидовавшого способности своего пажа и слуги - любить близких. Так же точно поэт завидует тут всем тем, кто способен христиански любить и веровать. Он говорит про Каледа:

Боясь за Лару, он не понимал,

Что для него жизнь только начиналась,

Та жизнь любви, жизнь сладостная та,

Кто сердцем чист, кто верует в Христа.

Блистательный успех, с избытком вознаграждавший, повидимому, за неуспех при первою выступлении на литературное поприще, - при самолюбии поэта, не корь не быть встречен с его стороны холодно, да" с пренебрежением. Этим объясняется, что в промежутке между "Корсаром" и "Ларой", он опять-было зарекся писать, - мало того, переговаривался со своим книгопродавцем насчет совершенного уничтожения всех уже изданных своих сочинений. Но весть об отречения от престола Наполеона не позволила Байрону отречься от писательства, заставив его откликнуться на такое мировое событие новыми стихами {Elze, р. 183. То же сообщается в примечаниях в новому английскому изданию сочинений Байрона (Poeticаl Works of L. Byron, new edition in eight volumes, London. John Murray, 1870, vol. III, introduction to the ode to Napoleon Bonaparte). Напротив, известный французский переводчик Байрона, Benjamin Laroche, сообщает в своих примечаниях, будто поэт отрекался от писательства уже после оды Наполеону.}.

Наполеон, как яркое проявление силы личности, не мог ее приковать к себе с самого начала внимания Байрона. Если даже такая ужасная личность, как Али-паша Янинский, произвела на него в своем роде благоприятное впечатление своею энергиею и заслужила от него название "магометанского Бонапарта" {Elize, 98 (на основании писем Байрона к матери).}, то тем понятнее увлечение Байрона настоящим Бонапартом, сказавшееся еще в ученические годы поэта. Из дневника его видно, что уже в 1803 г. он защищал его 4юсг от поношений со стороны площадных ругателей, и что с тех пор Наполеон оставался героем для него. Это увлечение человеком, который выдвинулся собою так далеко вперед и стал так высоко над всеми государями по рождению, усиливалось в Байроне по мере того, как росла ненависть в Наполеону английской аристократии, видевшей в нем исчадие революции. На зло друзьям-лордам, Байрон еще более восхищался гением - homo novus, съумевшим, к тому же, так верно разгадать англичан и сделаться до такой степени страшным для этих, как впоследствии их назвал поэт, "надутых торгашей" {"Дон Жуан", п. X (haughty shopkeepers).}. Но с 1813 г. совершается поворот в отношениях Байрона к Наполеону. Только-что приведенное место из дневника яоета написано именно в 1813 г. и от воспоминания о прежнем увлечении великим человеком переходит к грусти об его падении. "Бежать, оставив на произвол судьбы свою армию!" с негодованием восклицает поэт, поясняя далее, что и величайший человек может быть побежден, но и побежденный остается внутренно надломленным, упорно верным себе и Нравственное падение Наполеона тем более и решительнее располагало нации к ненавистной Байрону старине, к "глупой, заплесневелой системе европейского равновесия", как выражался в пылу негодования поет, видевший в этой системе тормаз для всякого смелого личного начинания в политической жизни. Разочарование в представителе нового начала, в этом "исчадии революции", как его величали лорды, склоняет Байрона к политическому индифферентизму. "Если бы, - пишет он в том же дневнике 1813 года, - учредилась мировая республика, то я бы сейчас стал защитником неограниченной власти". Дело в том, что "в богатстве - сила, в бедности - рабство - и так оно везде на земле, и любая форма правления так же пригодна, как и всякая другая" {Engel, р. 34, 36, 41.}. В таком настроении был поэт еще до окончательного падения своего прежнего идола.

Когда же разнеслась молва о роковом событии в Фонтенебло, Байрон написал свою "Оду Наполеону", в которой говорят: "со времен непокорного ангела, несправедливо названного утреннею звездою, ни один человек, ни один дух не падал с такой высоты". Наполеону, по мнению поэта, все же представлялся выбор: "Умереть властелином - жить рабом! Он с постыдной решительностью выбрал последнее". Далее поэт вспоминает Суллу и Карла V: оба отказались от власти сами, а не уступив чьему либо принуждению. "Еще лучше, конечно, замечает он про Карла V, было бы никогда не знакомиться ни с кельей ханжи, ни с престолом деспота". Таким же деспотом признает тут поэт и Наполеона на его самосозданном мировом престоле; "а было время, говорит он павшему, когда нея земля принадлежала Франции, а Франция принадлежала Тебе, - и когда добровольное отречение от этой безпредельной власти доставило бы тебе более чистую славу, чем та, которая соединяется с именем Маренго." Поэту при мысли о св. Елене припоминается, правда, другое существо, также заживо прикованное к скале, но вполне сохранившее свое нравственное величие. Но сравнение с Прометеем не подходит в Наполеону. Не зависть богов, а "справедливый суд Божий" постиг последняго, сопровождаемого в изгнание "не благословениями, а проклятиями людей, и способного вызвать своим заключительным актом (хотя он далеко не худший) насмешку самого сатаны: тот по крайней мере сохранил в падении всю свою гордость, и, если бы был смертным, умер бы с тою же гордостью".

Байрон таким образом продолжает сочувствовать ничему не покоряющемуся произволу личности, которого высшим идеалом и является сатана, продолжавший и позже в себе привлекать его поэтическое внимание и удивленье. Ему досадно, что Наполеон не устоял в таком сатанинском величии и непобедимости. Но, с другой стороны, он болезненно сознает и всю нравственную тщету такого величия, хотя бы оно и осталось непоколебленным до конца. "Больно думать, восклицает он, что мир, его благородное творение Божие, служил подножием для такой низкой твари", - низкой, стало быть, и в свои лучшие дни, на самой высоте своего величия. Она была низка потому, что "одаренная силой спасать - она дарила своих поклонников только могилами, так что падение её послужило для людей уроком, сколько низости заключается в честолюбии".

сила - ценится тут поэтом, а сила, получающая назначение вне себя, существующая для того, чтобы спасать других - сильного именно своею способностью спасать. "Есть ли, спрашивает поет, между всеми сильными мира хотя один, на ком бы мог отдохнуть утомленный взор, кто, не блистая преступною славой, - не делался бы предметом презренья? Он есть, такой человек, - первый, последний - лучший; это - Цинциннат Запада, тот, кого не могла бы возненавидеть и самая зависть, он, завещавший потомству имя Вашингтона, чтобы постоянно заставлять краснеть человечество при взгляде на это одинокое исключение".

Если английской аристократии не был и не мог быть мил прежний идол Байрона - Наполеон, то еще более не милым должен был представиться ей и этот новый предмет его восторженного сочувствия, этот защитник свободы людей, которых Англия считала своими собственными ренегатами, к тому же не представлявший никакой Ахиллесовой пяты и тем более неприятный для враждебного стана.

В пылу разочарования Наполеоном дойдя, как мы видели, до полнейшого политического индифферентизма, поэт по всей вероятности, под оживительным влиянием личности Вашингтона, отдает решительно предпочтение той форме правления, которая установилась в стране, возвеличенной им. "Чем более, - пишет он в отрывке из своего дневника, относящемся к тому же 1814 г., - чем более равенства между люди", тем безпристрастнее разделяется зло и становится при помощи подобного дележа выносимее, - а потому я стою за республику" {Engel, р. 42.}.

"Корсаре" Байрон в самом избытке прав и жизненных благ видит и избыток тяготы: самый властный и богато-одаренный есть вместе к самый несчастный, но вознаграждением служит ему гордое сознание своей преимущественности в пользовании этим добром-злом. В только-что приведенных словах дневника сказалась уже готовность поступиться этим гордым сознанием, отказаться от доставляемой им отрады, допустив равномерный дележ между людьми. Но старая личная себе, в облегчении своего я снятием с него лишней тяготы, только суетно принимаемой за какое-то блого. Пример Вашингтона еще не возымел окончательного влияния, новый завет с его духом любви, обращающей самое иго забот о других в положительное блого, оставался еще не осиленным, хотя и возбуждавшим уже порою зависть в Байроне к тем, кому удается его осилить.

Ор. Миллер.

"Вестник Европы", No 2, 1878