"Братья Карамазовы"

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Андреевский С. А., год: 1888
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Розанов В. В. (О ком идёт речь), Мережковский Д. С. (О ком идёт речь), Толстой Л. Н. (О ком идёт речь), Достоевский Ф. М. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: "Братья Карамазовы" (старая орфография)

С. А. Андреевский.

"Братья Карамазовы" 1).

С. А. Андреевский.

(3-е дополненное издание "Литературных чтений"). С.-Петербург. Типография А. E. Колпинского. Конная улица, дом No 35. 1902.

*) Настоящий очерк задуман мною, как путеводитель по "братьям Карамазовым", в виду того, что в то время еще немногие осилили весь этот роман. Мой этюд появился за десять слишком лет до последних работ о Толстом и Достоевском Д. С. Мережковского и за год ранее первой печатной статьи В. В. Розанова "Великий Инквизитор".

I.

В конце семидесятых годов, в "Русском Вестнике", появились один за другим, два самых значительных русских романа последняго времени: "Анна Каренина" и "Братья Карамазовы". И эти романы, и авторы их - Толстой и Достоевский - вызывают невольное сравнение. Оба произведения вышли с эпиграфами из священного писания; оба - принадлежат перу великих мастеров, которые не столько ценили в себе свой высокий художественный дар, сколько - призвание мыслителей. Притом в третьей книге "Анны Карениной" Левин поднимает те самые общественные и религиозные вопросы, которым посвящены "Братья Карамазовы": в шестой части, в разговоре с Облонским на охоте, Левин терзается мыслью, что настоящее устройство общества несправедливо (глава XI), а затем в последней части (главы VII и XIX) мучится неверием и, после многих колебаний, приходит к выводу, что "несомненное проявление Божества в законах добра, которые явлены миру откровением и которые он чувствует в себе". Последующее развитие религии Льва Толстого всем известно. Действительная оценка величия Льва Толстого, как писателя, сделана сравнительно недавно: еще, когда печаталась "Анна Каренина", журнальные рецензенты довольно развязно жаловались на растянутость романа и на возможность продолжать писание в таком роде до бесконечности; а o времени выхода "Войны и Мира" уж и говорить нечего, - тогда вышучивали новые психологические приемы Толстого самым безцеремонным образом. Все это в порядке вещей: все значительное оценивается не сразу. Но в настоящее время и критика, и читающий мир расквитались с гениальным писателем, - и настала, нам кажется, минута обратиться к другому великому поэту-мыслителю, Достоевскому, хотя и внесенному в пантеон литературы каким-то безмолвным общим признанием, но до сих пор оставленному критикой почти без всякого комментария и - стыдно сознаться - даже не вполне прочитанному людьми, наиболее близкими к литературе. Обыкновенно говорят, что у Достоевского - свой исключительный, болезненный мир; что его откровенный мистицизм не внушает доверия к его философии, и что, наконец, нагромождение невероятных подробностей, ни с чем несообразное поведение и в особенности - разговоры его действующих лиц, всегда говорящих его собственным многоречивым и раздражающим языком - все это весьма скоро лишает читателя терпения - и таким образом роман остается недочитанным. Все это отчасти справедливо. Но тем более замечательно, что и эти недостатки не помешали Достоевскому оставить такое имя! Мы имеем в нем писателя почти единственного в иных отношениях во всемирной литературе, и потому нам невозможно отказываться от его изучения, под предлогом странности или загадочности его произведений.

"Братья Карамазовы", по нашему мнению, - самое значительное произведение Достоевского, и мы желали бы сделать попытку его изучения. Каждый, знакомый со всеми романами Достоевского, конечно, знает, что в них обыкновенно лучше всего - начало. Первые главы "Идиота", вся первая треть "Преступления и Наказания" - точно писаны другим мастером. Все увлекательно, стройно, последовательно. Затем творческий материал как-то вдруг расползается, действие ослабевает, выведенные лица начинают предаваться каким-то менее и менее понятным поступкам и разговорам - и тогда для читателя наступает настоящее испытание... книга читается с недоумением и часто со скукою, в надежде встретить новые наслаждения где-нибудь случайно, впереди, но эти надежды вознаграждаются все реже и реже, именно по мере приближения к концу романа. В "Братьях Карамазовых" - надо предварить - этот искус начинается довольно скоро: с приезда старика Карамазова с Миусовым в монастырь, к старцу Зосиме, уж завязывается утомительный разговор и разыгрывается сцена, вовсе даже не претендующая на правдоподобие. Об этой манере Достоевского не церемониться с читателем скажем после. Теперь же считаем нужным успокоить, что ни это первое препятствие, ни другия в том же роде, какие будут встречаться дальше, не должны смущать читателя, потому что в этом романе интерес и богатство художественных прелестей не оскудевают до самой последней строки. Сокровища разсыпаны здесь на каждом шагу и притом так случайно, что пропускать что-либо было бы крайне рисковано. В разговорах сплошь и рядом попадаются не только гениальнейшия мысли, афоризмы, обобщения, - речи, полные самого потрясающого пафоса, - но тут же, мимоходом, вставлены легенды, анекдоты, приключения, целые рассказы, из которых многие, по своей глубине и разительности, могли бы служить темою отдельных больших произведений. Все фигуры в романе, самые эпизодическия - а их здесь множество - благодаря ли высшему развитию таланта писателя, или вследствие какой-то особенно счастливой полосы вдохновения - все, до мельчайших, обрисованы в совершенно законченные оригинальные образы: слуга Карамазова, Григорий, Лизавета Смердящая, помещик Миусов, племянник его Калганов, приживальщик Максимов, г-жа Хохлова, её дочь Лиза, капитан Мочалка с семейством, Илюшечка, Коля Красоткин, семинарист-карьерист Ракитин, прокурор, следователь и адвокат, поляки Подвысоцкий и Врублевский, содержатель постоялого двора Трифон Борлевич, купец Самсонов, отец Ферапонт, даже - мужик Лягавый, который встречается в рассказе всего один раз, спит пьяный и затем произносит несколько слов - все эти лица остаются в памяти с своей особенною физиономиею. Я не говорю уже о главных лицах, между которыми есть фигуры колоссальные по глубине замысла и выполнения. В общем роман представляет грандиознейшую драму, полную движения и страшных коллизий. Достоевский, как известно, был писатель "идейный" по преимуществу. Как свидетельствует г. Аверкиев, Федор Михайлович сам говорил ему, что при создании художественного произведения, ему всего важнее было напасть на удачную идею, под которою он разумел - отвлечение, выведенное из наблюдения целого рода однородных фактов, из изучения данного явления общественной жизни. Поэтому, прежде, чем перейти к художественному анализу. "Братьев Карамазовых", следует остановиться на идее романа. В этом произведении Достоевский задумал большую задачу. Он хотел показать, что необузданная жадность людей к благам жизни может найти себе сдерживающий стимул только в одной вере; что вера не только нужна человечеству практически, но и неизбежна по свойствам его внутренней природы и что ей в конце концов всегда будет принадлежать победа над всякими веяниями, над всякими попытками людей уйти от её роковой необходимости. Здесь именно весьма близко соприкасаются Лев Толстой и Достоевский и - что всего замечательнее - соприкасаются во времени, когда для них обоих вопрос о вере сделался настоятельным. Достоевский всегда и неизменно, всю свою жизнь, был верующим; но высказать свою веру вполне и окончательно, сделать ее, так сказать, действующим лицом своего романа он нашел необходимым именно в то самое время, когда и Лев Толстой, дописав "Анну Каренину" с каким-то раздумьем над теми же вопросами веры, - вслед затем уже ушел в них безвозвратно. Это было именно в самом конце семидесятых годов, когда материализм был гораздо более в моде и в силе, нежели теперь. Волна уже будто начала опять спадать, чтобы под няться, быть может, со временем снова, - но тогда мы находились на самом её гребне. Устами прокурора в деле Карамазова, Достоевский, обозревая то время, говорил: "Мрачные дела почти перестали для нас быть ужасными! Где же причины нашего равнодушия, нашего чуть тепленького отношения к таким делам, к таким знамениям времени, пророчествующим нам незавидную будущность? В цинизме ли нашем, в раннем ли истощении ума и воображения столь молодого еще нашего общества, но столь безвременно одряхлевшого? В расшатаных ли до основания нравственных началах наших, или в том, наконец, что этих нравственных начал, может быть, у нас совсем даже и не имеется. И что же мы читаем почти повседневно? Вот там молодой блестящий офицер высшого общества, едва начинающий свою жизнь и карьеру, подло, в в тиши, безо всякого угрызения совести зарезывает мелкого чиновника, отчасти бывшого своего благодетеля, и служанку его, чтобы рохитить свой долговой документ, а вместе и остальные денежки чиновника: пригодится-де для великосветских моих удовольствий и для карьеры моей впереди. Зарезав обоих, уходит, подложив обоим мертвецам под головы подушки. Там, молодой герой, обвешанный крестами за храбрость, разбойнически умерщвляет на большой дороге мать своего вождя и благодетеля и, подговаривая своих товарищей, уверяет, что она любит его, как родного сына и потому последует всем его советам и не примет предосторожностей. Пусть это изверг, но я теперь, в наше время, не смею уже сказать, что это только единичный изверг. Другой и не зарежет, но подумает и почувствует точно так же, как он, в душе своей безчестен точно так же, как он. В тиши, наедине с своею совестью, может быть спрашивает себя - да что такое честь и не предразсудок ли кровь? Может быть, крикнут против меня и скажут, что я человек болезненный, истерический, клевещу, чудовищно брежу, преувеличиваю. Пусть, пусть - и, Боже, как бы я был рад тому первый! О, не верьте мне, считайте меня за больного, но все-таки запомните слова мои: ведь если хоть десятая, хоть двадцатая доля в словах моих правда, - то ведь и тогда ужасно! Посмотрите, господа, посмотрите, как у нас застреливаются молодые люди, о, без малейших гамлетовских вопросов о том, что будет там? без признаков этих вопросов, как будто эта статья о духе нашем и о всем, что ждет нас за гробом, давно похерена в их природе, похоронена и пескомь засыпана". Этот характерный отрывок находится почти в конце книги, но он мог бы составить предисловие к роману. В нем именно содержится мотив произведения. В этих сильных строках чувствуется аромат эпохи - то состояние нравов, которое вооружило и мыслителя, и художника: первого - на горячую проповедь, а второго - на создание глубоких трагических образов. Подобно тому, как в "Войне и Мире" философия истории чередуется с фабулой романа, так и здесь с той же фабулой чередуется философия религии. Этот философский элемент "Братьев Карамазовых" так обширен и глубок, что всесторонний разбор его мог бы породить целую литературу. Вдаваться в такой разбор мы не станем, да и не имеем к тому подготовки. Но этот религиозно-философский элемент играет такую видную роль в романе, так близко соприкасается с действующими лицами и, наконец, содержит в себе столько оригинальности, глубины и поэзии, что миновать его невозможно.

II.

Религиозное мировоззрение и общественные идеалы Достоевского, выраженные в "Братьях Карамазовых", могут быть предметом больших споров. Здесь мыслитель и поэт действовали в такой близости один от другого, что решительно затрудняешься определить: что следует приписать разуму и что вдохновению. Притом Достоевский был такой искусный диалектик, что опять-таки иногда весьма трудно бывает сказать, где он убедительнее: там ли, где он побивает свою собственную теорию, или там, где он ее проводит и отстаивает? Да и самые теории его, исходя из сердца, требуют, для усвоения их, скорее нервной чуткости читателя, нежели приемов логических. Поэтому с Достоевским, в его литературной карьере, случались замечательные курьезы: те общественные партии, с которыми он, быть может, в глубине совершенно расходился, считали его своим пророком и, под прикрытием этого недоразумения, Достоевскому удавалось высказывать в печати такия вещи по части нравственности и религии, которые у всякого другого писателя были бы сочтены безусловно нецензурными. Напротив того, партии, с которыми Достоевский, в своих отдаленных идеалах, быть может, вполне сходился - всегда считали его своим противником. В сущности, единственное, что было драгоценного для Достоевского, это - защита гуманности и веры в безсмертие души. Вне этой веры, по своему мистическому темпераменту, он не видел и не находил никакого спасения. Так называемый "европеизм" и общественные перевороты пугали его исключительно с точки зрения безверия, насилия и кровопролитий. Общественные же идеалы Достоевского были глубоко-христианские, - самой первой эпохи учения Христа, когда адепты этого учения скрывались в катакомбах от преследований римских императоров. В "Братьях Карамазовых", в разговоре между Иваном и Алешей, Достоевский поместил удивительную религиозную поэму в прозе "Великий Инквизитор". Поэма эта очень загадочна. Действие происходит в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда в стране ежедневно сжигали на кострах еретиков. И вот, в эту самую эпоху, на следующий день после какого-то великолепного "аутодафе", при котором, в присутствии короля, двора, рыцарей, кардиналов и "прелестнейших придворных дам, была сожжена целая сотяя еретиков", - Христос еще раз показывается среди людей, на улицах Севильи, в том самом образе, в котором Он ходил три года между людьми пятнадцать веков тому назад. Народ непобедимою силою стремится к Нему, окружает Его, наростает кругом Него, следует за Ним. Как и прежде, из одежды Его исходит целящая сила. Он возвращает зрение слепорожденному, на паперти Севильского собора, в открытом белом гробике, воскрешает семилетнюю девочку... И вдруг, по площади собора проходит сам кардинал, великий инквизитор. Это девяностолетний старик с изсохшим лицом, со впадыми глазами из которых еще, как огненная искорка, светится блеск. За ним, в известном разстоянии, следуют мрачные помощники и рабы его и священная стража. Он приказывает взять Христа, и до того послушен был ему народ, что Христа уводят и сажают в тюрьму. Ночью великий инквизитор один, со светильником в руке, посещает пленника. Здесь в глубокой и сильной речи, великий инквизитор высказывает Христу, почему он не может допустить Его вторичного пребывания на земле и почему он завтра же велит сжечь Его на костре - и завтра же, прибавляет он: "Ты увидишь, как это послушное стадо людей бросится подгребать горячие угли к костру Твоему". Причина в том, что учение Христа, действительно божественное, было, по мнению великого инквизитора, не под силу всему тысячемиллионному человечеству, а было доступно разве только нескольким тысячам избранных. Христос желал сделать людей слишком свободными. "Но нет заботы безпрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться". Христос отвергнул в пустыне искушение сатаны. А между тем сатана ("страшный и умный дух") предлагал Христу именно все то, что могло соединить вокруг него всех людей в общем поклонении. Это было, во-первых, знамя хлеба земного, отвергнутое во имя той же свободы и хлеба небесного. Во-вторых: чудо, тайна и авторитет. Ему царства земные: Рим и меч Кесаря. Отречение Христа было истинным подвигом Бога. "Но мы", говорит "великий инквизитор", давно с ним, т. е. с сатаною; "мы исправили подвиг Твой игру с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им грех, они слабы и безсильны и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволяем грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить, потому что их любим, наказание же за грехи, так и быть, возьмем на себя. Возьмем на себя, а нас они будут обожать. Самые мучительные тайны их совести - все, все понесут они нам, и мы все разрешим. И все будут счастливы, только мы, хранящие тайну, будем несчастливы. Тихо умрут они и за гробом обрящут лишь смерть, но мы сохраним секрет и для их же счастья будем манить их наградою небесною и вечною... Ты пришел нам мешать... Завтра сожгу Тебя. Dixi". Узник все слушает инквизитора, проникновенно и тихо смотрит ему прямо в глаза и видимо не желает ничего возражать. И вдруг Он приближается к старику и тихо целует Его в безкровные девяностолетния уста. В этом и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит Христу: ступай и не приходи более... не приходи вовсе... никогда, никогда! И выпускает Его на темные стогны града. Пленник уходит - поцелуй горит на сердце великого инквизитора, но старик остается в прежней идее. Этим оканчивается поэма.

Вот лучший образец одной из тех странных загадок, которые во множестве разсеяны в произведениях Достоевского. На чьей стороне автор? На стороне Христа, - или на стороне великого инквизитора? Что имела в виду доказать поэма: несомненную божественность учения Христа и кощунственные проделки Его земных преемников - или, наоборот, - пагубную фантастичность Христова учения и глубокое человеколюбие земных пастырей? Тонкая ли это защита церковной политики или смелое разоблачение её дерзости? В самом романе Алеша Карамазов, которому брат Иван рассказал эту поэму, сперва восклицает: "поэма твоя есть хвала Иисусу, а не хула... как ты хотел "того", а потом говорит: "Инквизитор твой не верует в Бога, " - "Хотя бы и так! Наконец-то ты догадался", отвечает Иван.

Но ведь если великий инквизитор не верует в Бога, то и весь его церковный строй есть ловушка... Вдумывались ли во все эти недоумения покровители противники?

С тою же глубокою проницательностью и страстностью Достоевский дебатирует и вопрос о самом существовании Бога вообще и о гармонии мира. В роли скептика выступает все тот же Мефистофель, - Иван Карамазов. Он молод и образован. Он много думал "о вековечных вопросах, о которых лишь и толкует, и думает теперь вся молодая Россия", тогда как старики ушли в практические вопросы. "Для настоящих русских", замечает Достоевский, - вопросы о том: "есть ли Бог и есть ли безсмертие, - первые вопросы и прежде всего". И вот Иван Карамазов пришел к позитивизму. "У меня ум эвклидовский, земной, а потому, где мне решить, что не от мира сего". Он не принимает мировой гармонии, потому что никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. "Именно ближних", дальних. Чтобы полюбить человека, надо, чтоб тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое - пропала любовь". Человек редко согласится признать другого за страдальца, потому, например, что у этого другого окажется глупое лицо, или что от него дурно пахнет, или что тот когда-то отдавил ему ногу. Иногда человек не согласится признать в другом страдальца за какую-нибудь идею, увидав, например, что у него вовсе не то лицо, какое, по фантазии его, должно быть у человека, страдающого за такую именно идею. Нищие, по мнению Ивана, особенно благородные нищие, должны бы были наружу никогда не показываться, а просить милостыню через газеты. "Отвлеченно можно еще любить ближняго и даже издали, но вблизи почти никогда. Если бы все было как на сцене, в балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и рваных кружевах и просят милостыню, грациозно танцуя, ну, тогда еще можно любоваться ими. Любоваться, но все-таки не любить". Законнее всего, казалось бы, любить детей; они страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другой природой. Но как же поступают на свете с детьми? Иван приводит потрясающие примеры зверской жестокости. Особенно страшны два случая. Вот эпизод из болгарской войны: "Грудной младенчик на руках трепещущей матери, кругом вошедшие турки. У них затеялась веселая штучка: они ласкают младенца, смеются, чтоб его разсмешить; им удается, младенец разсмеялся. В эту минуту турок наводит на него пистолет в четырех вершках разстояния от его лица. Мальчик радостно хохочет, тянется рученками, чтоб схватить пистолет, и вдруг артист спускает курок прямо ему в лицо и раздробляет ему головку"... Другой пример взят из самой мрачной эпохи крепостного права, когда один знатный генерал посадил восьмилетняго мальчика на всю ночь в кутузку за то, что мальчик ранил камнем в ногу его любимую гончую. Но этим наказание не кончилось. На другой день, отправляясь на охоту, генерал приказал вывести мальчика из кутузки, раздел его всего донага, поставил его перед стаею борзых, затравил обезумевшого от страха ребенка на глазах матери, и псы растерзали его в клочки!

Становясь втупик перед такими явлениями, Иван думает, что "нелепости слишком нужны на земле, что на нелепостях мир стоит и что без них, может быть, в нем ничего бы и не произошло... Страдание есть, виновных нет, все одно из другого выходит прямо и просто"... "Но что мне в том, что это просто, восклицает Иван, - мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя!.. О, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда все на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и все живое и жившее воскликнет: "Прав Ты, Господи, ибо открылись пути Твои! Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына её, и все трое возгласят со слезами: "Прав Ты, Господи, то уж, конечно, настанет венец познания и все объяснится". Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры.... Не хочу я, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим её сына псами! Не смеет она прощать ему! А если не смеет простить, где же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу лучше оставаться со страданиями неотмщенными. Лучше уже я останусь при неотмщенном страдании моем и неутомленном негодовании моем, хотя-бы я был и не прав. можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, а только билет Ему почтительнейше возвращаю"...

Этот монолог Ивана, несмотря на свой полусеминарский, полувульгарный тон, должен быть причислен, по глубине сарказма, к злейшим страницам протеста неверия. Злорадное остроумие Мефистофеля, Прометеевские вопли Байрона и соблазнительное безбожие Вольтера едва ли сильнее возмущают мысль и чувства против веры в вещественную гармонию мира, чем эти язвительные, выстраданные строки. Недаром глава романа, в которой происходит этот разговор, названа "Бунт".

Приведенные образчики показывают, что не без тернистого пути и не без трагических колебаний самого страшного сомнения Достоевский закалился в своей вере. Но этим не исчерпывается элемент религиозной критики и религиозного отрицания в романе. Вопросы веры задеваются в нем на каждом шагу, людьми самых разнообразных типов, со всевозможных точек зрения. Старик Карамазов ведет любопытнейшие разговоры о вере и с своими детьми, и с прислугой, и с монастырским старцем Зосимой.

- Говори, - спрашивает он Ивана, - есть Бог или нет? Только серьезно!

- Нет, нету Бога,

- А безсмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?

- Нет и безсмертия.

- Никакого?

- То есть совершеннейший нуль или нечто? Может быть, нечто какое нибудь есть? Все же ведь не ничто!

- Совершенный нуль.

- Алешка, есть безсмертие?

- Есть.

- И Бог, и безсмертие. В Боге и безсмертие.

- Гм. Вероятно, что прав Иван.

Очень мило острит старик Карамазов, в разговоре с Алешей насчет ада:

"Ну вот и думаю: крючья. А откуда они у них? Из чего? Железные? Где же их куют? Фабрика что ли у них какая там есть? Ведь там, в монастыре, иноки наверно полагают, что в аде, например, есть потолок. А я вот готов верить в ад, только чтобы без потолка, выходит оно как будто деликатнее, просвещеннее, по-лютерански, то есть. А в сущности ведь не все ли равно, с потолком или без потолка? Ведь вот вопрос-то проклятый в чем заключается! Ну, а коли нет потолка, стало быть нет и крючьев. А коли нет крючьев, стало быть, и все по боку значит, опять невероятно: кто же меня тогда крючьями-то потащит, потому что если уж меня не потащат, то что ж тогда будет, где же правда на свете? Il faudrait les inventer эти крючья для меня нарочно, для меня одного, потому что, если бы ты знал, Алеша, какой я срамник!..

- Так, так, одне только тени крючьев. Знаю, знаю..."

Так же вышучивает старик Карамазов и Четьи-Минеи. "Справедливо ли, отец великий, - спрашивает он Зосиму, - повествуется где-то о каком-то святом чудотворце, которого мучили за веру, и когда отрубили ему под конец голову, то он встал и поднял свою голову и любезно ее лобызаше", и долго шел, неся ее в руках и "любезно ее лобызаше"?..

"что если попасть в плен к азиятам и те будут принуждать под страхом мучительной смерти перейти в ислам, то не было бы греха в том, если бы и отказаться при этой случайности от Христова, примерно, имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым жизнь свою для добрых дел, коими в течение лет и искупить свое малодушие". "И без того уж знаю, - говорит он, - что царствия небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему гора, значит, не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждет), для чего же я еще сверх того и без всякой уже пользы кожу с себя дам содрать? Ибо если бы кожу мою уже до половины содрали со спины, то и тогда, по слову моему или крику, не двинулась бы сия гора. Да в этакую минуту не только что сумление может найти, но даже от страха и самого разсудка решиться можно, так что и разсуждать-то будет совсем невозможно. А, стало быть, чем я тут выйду особенно виноват, если, не видя ни там, ни тут своей выгоды, ни награды, хоть кожу-то, по крайней мере, свою сберегу? А потому на милость Господню весьма уповая, питаюсь надеждой, что и совсем прощен буду-с"...

Маловерная дама, г-жа Хохлакова, обращается к старцу Зосиме с жалобами на свои сомнения. "Будущая жизнь - это такая загадка! И никто-то, ведь никто на нее не отвечает! Видите, я закрываю глаза и думаю: "Если все веруют, то откуда взялось это? А тут уверяют, что все это взялось сначала от страха перед грозными явлениями природы и что всего этого нет. Ну, что, думаю, я всю жизнь верила - умру и вдруг ничего нет, и только "выростет лопух на могиле", как прочитала я у одного писателя. Это ужасно! Чем, чем возвратить веру? чем убедиться?"

- Опытом деятельной любви, - отвечает Зосима.

Итак, Достоевский смело и резко выставил в своем романе все, что обыкновенно и повсеместно говорится против религии. Тут и развратный насмешник, и смышленный простолюдин, и нервная дама, и страдающий мыслитель - все высказываются с одинаксвою силою и откровенностью. Проводя и отстаивая свой религиозный идеал, Достоевский, как видите, считается со всеми этими врагами веры. В начале мы указывали на одновременное обращение Льва Толстого и Достоевского к всесторонней разработке религиозного вопроса и теперь будет интересно, хотя бы в самых общих чертах, провести в этой сфере параллель между обоими писателями. Толстой, как известно, пережил личный кризис и вышел из него с "своей" верой. Полная захватывающей искренности и прямоты исповедь знаменитого писателя в тех муках сомнения, через которые он перешел, и в том чувстве отвращения к своему прошлому, которое он испытал, - все это, конечно, имеет много подкупающого в пользу его проповеди, "его" веры. Но в чем же эта вера Льва Толстого? В той же "деятельной любви", как и у Достоевского. Выразителями идеалов Достоевского в "Братьях Карамазовых" являются Алеша Карамазов и старец Зосима. За что же держатся оба эти лица в своей вере? За ту же любовь. Алеша в особенности близок к Толстому. Этого своего героя Достоевский определяет так: "был он вовсе не фанатик, и, по-моему, по крайней мере, даже и не мистик вовсе. Заранее скажу мое полное мнение: был он просто ранний человеколюбец, ". Старец Зосима также представляется иноком, в сущности, очень либеральным, отличающимся величайшею терпимостью ко всяким возражениям против внешней стороны религии и вообще терпимостью к "мирской злобе". В самом монашестве Зосима видит ничто иное, как тот же образ жизни, на котором остановился теперь Лев Толстой. В беседах и поучениях старца Зосимы "об иноке русском и о возможном значении его" говорится: "В мире все более и более угасает мысль о служении человечеству, о братстве и о целостности людей и воистину встречается мысль сия даже уже с насмешкой, ибо как отстать от привычек своих, куда пойдет сей невольник, если столь привык утолять безчисленные потребности свои, которые сам же повыдумал? И достигли того, что вещей накопили больше, а радости стало меньше... Итак, отсекаю от себя потребности лишния и ненужные, самолюбивую и гордую волю мою смиряю и бичую послушанием, и достигаю тем, с помощью Божией, свободы духа, а с нею и веселья духовного!" В других поучениях Зосимы также постоянно встречаются тезисы Толстовской религии: "Помни особенно, что не можешь ничьим судиею быти". Или: "Если спросить себя: взять ли силой, али смиренною любовью? Всегда решай: возьму смиренною любовью. Смирение любовное есть страшная сила, изо всех сильнейшая, подобной которой и нет ничего". Затем "мечтаю видеть и как бы уже ясно вижу наше грядущее: ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и yступит ему, с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его" и т. д. Наконец, в одном большом споре о значении церкви, старец Зосима высказывает, что современем церковь поглотит государство, что государственные меры против преступлений, т. е. механическия наказания - никого не исправляют и не устрашают, - что настоящею целительницею общества может сделаться только будущая церковь, в обширнейшем значении этого слова, и что эта будущая церковь будет понимать преступника и преступление во многих случаях совсем иначе, чем ныне. - Странно, - заметил Зосиме его оппонент (помещик Миусов), - устраняется на земле государство, а церковь возводится на степень государства! и при этом Миусов вспомнил, что в Париже один сыщик ему рассказывал, что собственно этих всех социалистов, анархистов, безбожников и революционеров, шпионы не очень-то боятся; за ними они следят и ходы их известны. Но есть из них, хотя и немного, несколько особенных людей: это в Бога верующие и христиане, а в то же время и социалисты. Вот этих-то сыщики всего более опасаются, это страшный народ.

- То есть, вы их прикладываете к нам и в нас видите социалистов? спросил отец Паисий, последователь Зосимы. - Но здесь Достоевский благоразумно ввел новое действующее лицо на сцену, и спор прекратился...

Таковы религиозно-общественные идеалы Достоевского, и они нам представляются совершенно тождественными, по своим практическим выводам, с идеалами Толстого, хотя все проповедническия произведения Льва Толстого и появились гораздо позже "Братьев Карамазовых".

и внутренним изменением человека к добру, и без предначертания для него дальнейшого образа жизни видит уже в одном этом перерождении могущественную силу, двигающую к совершенству. У Толстого же этот внутренний элемент не играет такой первостепенной роли. Для нас было только важно указать, что в общих чертах, если только вычесть догму безсмертия, оба мыслителя вполне сошлись в воззрениях на задачи жизни. Наконец, скажем, что устами Зосимы Достоевский отметил одну нашу народную особенность: "Народ верит по-нашему (т. е. как Зосима), а неверующий деятель у нас в России ничего не сделает, даже будь ". Кто из этих двух великих народных писателей вернее понял наш народ - судить не беремся.

III.

Искусная и сложная фабула "Братьев Карамазовых", в немногих словах, состоит в следующем. К старому развратнику и вдовцу Феодору Павловичу Карамазову, успевшему сколотить большой капитал, благодаря основным средствам, полученным от первой жены, и разным сутяжническим аферам, - съезжаются его взрослые дети от двух браков: Дмитрий - от первого, Иван и Алеша - от второго. Детей этих старик давно забросил; они выросли на чужих руках. Во время рассказа Дмитрию было 27 лет, Ивану 24, Алеше 20. Съехались они к отцу, повидимому, случайно. Младший, Алеша, бросив гимназию, приехал разыскивать могилу матери и вдруг поступил послушником в подгородний монастырь, под руководство старца Зосимы. Старший, Дмитрий, проведя безпорядочную молодость, много покутив и потратив денег, оставил военную службу на Кавказе и приехал покончить свои споры с родителем насчет материнской доли. Здесь он узнал от старика, что уже все должное от него получил, но на этом не успокоился и оставался в надежде еще раздобыть у отца денег. Отношения Дмитрия к отцу осложнились еще тем, что и он, и старик одновременно влюбились в некую Грушеньку, соблазнительную красавицу, содержанку умирающого купца Самсонова. Соперничество из-за этой женщины, в связи с денежными спорами, очень обостряет отношения между Федором Павловичем и Митей. Старик и боится сына, и ненавидит его; сын же опасается, что отец деньгами переманит к себе Грушеньку. Соперники шпионят один за другим и за Грушенькой. Посредником между врагами, в глубочайшем секрете, состоит слуга Федора Павловича, Смердяков, который выдает Мите особые условные знаки (стуки в дверь или окно), по которым замкнувшийся у себя в доме и поджидающий Грушеньку старик - впустит ее к себе. К тожу же, Митя покинул свою невесту, прекрасную девушку Катерину Ивановну, да еще мало того - растратил на кутеж с Грушенькой часть денег, данных ему невестой для отсылки к её родственнице в Москву. Следовательно, Мите нужны деньги, как для того, чтобы отдать долг Катерине Ивановне и не быть перед ней "подлецом", так и для того, чтобы, в случае согласия Грушеньки жить с ним, увезти ее из города. - Наконец, третий сын Карамазова, Иван, самый солидный, развитой и образованный, окончив курс в университете и составив себе даже литературное имя публицистическими статьями, приехал безо всякого видимого предлога, поселился в доме у отца (тогда как другие жили отдельно: Алеша в монастыре, а Митя - на особой квартире) и как будто принял на себя роль посредника в имущественных спорах между отцом и Митей. И вот при таких обстоятельствах, однажды, подозревая, что Грушенька проникла в дом к отцу, буйный Митя врывается к старику в комнаты и, в присутствии братьев и прислуги, наносит ему побои. А через два дня, ночью, старик Карамазов был убит, причем возле трупа найден был пустой конверт с надписью, что в нем хранились три тысячи рублей, приготовленные для Грушеньки. Как раз во время этого происшествия, Иван, предваренный Смердяковым о возможности близкой катастрофы между Митей и отцом, уезжает в Москву, и, сам Смердяков впадает в продолжительный припадок падучей. Другой же слуга Федора Павловича, Григорий, в самую ночь убийства, настиг Митю, убегающого от отцовского дома и, погнавшись за ним, получил от него тяжкия раны в голову, от которых упал без чувств. Грушенька, между тем, в эту же ночь, обманув обоих претендентов, уезжает из города навстречу к давнишнему и первому любовнику своему, который, овдовев, приехал за нею, чтобы на ней жениться. Узнав о её отъезде, Митя, еще со следами крови на одежде, после избиения Григория, вдруг начинает сорить деньгами, появившимися у него в большом количестве (добытыми, впрочем, как оказывается впоследствии, не посредством убийства), закупает роскошное угощение и едет преследовать Грушеньку на первую станцию. Там, убедившись, что Грушенька, после пятилетней разлуки, вполне разочаровалась в своем прежнем избраннике и любит теперь только его, Митю, он предается неудержимому кутежу. К разсвету наезжают власти и Митю арестуют. Начинается следствие и суд, и благодаря неотразимым уликам, присяжные обвиняют Митю. Виновником же убийства в действительности был Смердяков, а попустителем, - Иван Карамазов, желавший поскорее иметь в руках отцовское наследство. Иван, постигнувший вполне свою вину только впоследствии и узнав секрет от Смердякова только накануне суда, впадает в нервную горячку, а Смердяков также накануне суда вешается. Но тайна эта остается под спудом и невинно-осужденному Мите друзья обещают дать средства для побега. Грушенька, посвященная в этот план и глубоко полюбившая Митю, навсегда соединяет с ним свою участь. Таков скелет романа. Мастерство деталей, сложность интриги, величие главных и характерность второстепенных фигур, богатство интересных эпизодов и мрачная поэзия всей обширной картины этого произведения - раскроются перед нами впоследствии.

Задумав глубокий протест против неверия, плотской необузданности и стяжания, Достоевский поставил в центре своей картины семью Карамазовых. Он соединил в этой семье наиболее рельефные черты времени и даже думал, что самое слово "Карамазовщина" сделается нарицательным, как "Обломовщина". "Может быть, я слишком преувеличиваю, - говорит Достоевский устами прокурора, - но, мне кажется, что в картине этой семейки как бы мелькают некоторые общие основные элементы нашего современного интеллигентного общества, - о, не все элементы, да и мелькнуло лишь в микроскопическом виде, как солнце в малой капле воды, но все же нечто отразилось, нечто сказалось". это грубый материализм, а Карамазовский вопрос - борьба веры и мистицизма с животным культом плоти. "В этом весь ваш Карамазовский вопрос, говорится в другом месте: - сладострастники, стяжатели и юродивые". Юродивые - это люди верующие: Алеша и старец Зосима. И вот, задавшись в своем произведении провозгласить торжество неба, Достоевский взял для себя антитезой то, что наиболее прикрепляет человека к земле: половую страсть. Крайним выразителем этой страсти является старик Карамазов. С него и начнем.

IV.

Биография старика Карамазова не отличается сложностью. Родовой дворянин, начавший карьеру бедным приживальщиком, мелкий плут и льстивый шут, он пустил в оборот небольшой капитал своей первой жены и разбогател ростовщичеством. Первая жена Федора Павловича и мать Дмитрия - была "дама горячая, смелая, смуглая, нетерпеливая, одаренная замечательной физическою силою". Она постоянно ссорилась с мужем и била его. Вскоре, впрочем, она сбежала с каким-то семинаристом и умерла в Петербурге. С увеличением капитала, Федор Павлович ободрился. Приниженность его исчезла, остался лишь насмешливый и злой циник и сладострастник. Вторую жену он взял без приданого, прельстившись замечательной красотой невинной девочки. "Меня эти невинные глазки как бритвой тогда по душе полоснули" - говаривал он потом. Пользуясь смирением и безответностью этой второй жены (матери Ивана и Алеши), Карамазов "попрал ногами самые обыкновенные брачные приличия", привозил в дом тут же, при жене, дурных женщин и устраивал оргии. В ряду безобразий Федора Павловича выдается его приключение с Лизаветой Смердящей. Это была малорослая идиотка, жившая подаянием. Ходила она всю жизнь, летом и зимою, босая и в одной посконной рубахе. Говорить она не умела, а только изредка шевелила что-то языком и мычала. Спала большею частью по церковным папертям и в огородах. Густые, спутанные волосы её всегда были запачканы в земле, в грязи, с налипшими в них листочками, стружками и лучиночками. Однажды случилось, что хмельная компания, в которой был и Федор Павлович, возращаясь из клуба, заметила ночью, в крапиве и лопушнике, спящую Лизавету. Одному барченку пришел в голову вопрос: "Можно ли кому-нибудь счесть такого зверя за женщину?" Федор Павлович решил, что "можно и даже очень и что тут даже нечто особого рода пикантное". Все принялись плевать, и автор оставляет под сомнением, отстал ли Федор Павлович от пьяной ватаги или нет, - но вскоре Лизавета Смердящая, к недоумению всего города, забеременела, а затем через надлежащий срок после этой ночи, забравшись в сад Федора Павловича, родила у него в бане сына, и к разсвету умерла. Сына этого окрестили и назвали Павлом, а по отчеству все его и сами, без указу, стали звать Федоровичем. Карамазов взял подкидыша и сочинил ему, по прозвищу матери, фамилию: Смердяков. Этот Смердяков, воспитанный старым слугою Карамазова Григорием, сделался также лакеем и вместе поваром Федора Павловича.

"За коньячком" он рассказывает сыновьям:

"Нет, постой, ты меня перебил. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: "Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть, и пороть даем все парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно". Каковы маркизы де-Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка. Жаль, что я давеча у игумена за обед не сел, да монахам про Мокрых девок не рассказал"...

И он чмокнул себя в ручку.

- Для меня, - оживился он вдруг весь, как-будто на мгновение отрезвев, только что попал на любимую тему, - для меня... Эх вы, ребята! Деточки, поросяточки вы маленькия, для меня... даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины - вот мое правило! Можете вы это понять? Да где же вам это понять: у вас еще вместо крови молочко течет; не вылупились! По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, чорт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, - только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего... да где вам это понять! Даже вьельфильки и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить - вот как надо за нее браться. А ты не знал? Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре не свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда её господин, а ведь того только и надо для счастья жизни! Постой... слушай, Алешка, я твою мать покойницу всегда удивлял, только в другом выходило роде. Никогда, бывало, ее не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, - вдруг пред нею так весь и разсыплюсь, на коленях ползаю, ножку цалую и доведу ее всегда, всегда, - помню это как вот сейчас, - до этакого маленького такого смешка, разсыпчатого, звонкого, не громкого, нервного, особенного. У ней только он и был. Знаю, бывало, что так у ней всегда болезнь начиналась, что завтра же она кликушей выкликать начнет и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну да ведь хоть и обман да восторг. Вот оно что значит свою черточку во всем уметь находить".

Старик вскочил в испуге. Алеша с самого того времени, как он заговорил о его матери, мало-по-малу стал изменяться в лице. Он покраснел, глаза его загорелись, губы вздрогнули... Пьяный старикашка брызгался слюной и ничего не замечал до той самой минуты, когда с Алешей вдруг произошло нечто очень странное, а именно с ним вдруг повторилось точь-в-точь то же самое, что сейчас только он рассказал про "кликушу"!

"Я, милейший Алексей Федорович, как можно дольше на свете намерен прожить, было бы вам это известно, а потому мне каждая копейка нужна, и чем дольше буду жить, тем она будет нужнее, продолжал он, похаживая по комнате из угла в угол, держа руки по карманам своего широкого, засаленного, из желтой летней коломянки, пальто. - Теперь я пока все-таки мужчина, пятьдесят пять всего, но я хочу и еще лет двадцать на линии мужчины стоять, так ведь состареюсь - поган стану, не пойдут оне ко мне тогда доброю волей, ну вот тут-то денежки мне и понадобятся. Так вот я теперь и подкапливаю все побольше, да побольше, для одного себя-с, милый сын мой Алексей Федорович, было бы вам известно, потому что я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам это известно. В скверне-то слаще, все ее ругают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто. Вот за простодушие-то это мое на меня все сквернавцы и накинулись. А в рай твой, Алексей Федорович, я не хочу, это было бы тебе известно, да порядочному человеку оно даже в рай-то твой и неприлично, если даже там и есть он. По-моему, заснул и не проснулся и, нет ничего, поминайте меня, коли хотите, а не хотите, так и чорт вас дери. Вот моя философия",

Наконец отметим наружность старика Карамазова:

"Кроме длинных мясистых мешечков под маленькими его глазами, вечно наглыми, подозрительными и насмешливыми, кроме множества глубоких морщинок на его маленьком, но жирненьком личике, к острому подбородку его подвешивался еще большой кадык, мясистый и продолговатый, как кошелек, что придавало ему какой-то отвратительно-сладострастный вид. Прибавьте к тому плотоядный, длинный рот, с пухлыми губами, из-под которых виднелись маленькие обломки черных, почти истлевших зубов. Он брызгался слюной каждый раз, когда начинал говорить. Впрочем, и сам он любил шутить над своим лицом, хотя, кажется, оставался им доволен. Особенно указывал он на свой нос, не очень большой, но очень тонкий, с сильно выдающеюся горбиной: "настоящий римский", говорил он, "вместе с кадыком настоящая физиономия древняго римского патриция времен упадка". Этим он, кажется, гордился".

Соединение всех этих штрихов дает, но нашему мнению, такое, хотя и преувеличенное, но яркое лицо, что старик Карамазов должен отныне считаться таким же символом сластолюбия, как Плюшкин скупости, Отелло - ревности, и т. п. Никто, можно сказать, до сих пор не осмеливался с такой судорожной гастрономией углубляться в половую похоть, как Достоевский. Реалисты-скоромники Мапассан и Зола, Боккачио с своим наивным цинизмом и самый маркиз де-Сад не дописывались до защиты амурных отношений с Лизаветой Смердящей, или до глубокомысленного рецепта, что "надо только уметь до пронзения и стыда", или, наконец, до изображения таких сцен, чтобы старый отец рассказывал своему сыну-идеалисту, как он умел развращать его покойную мать, больную страдалицу!.. В такия недра сенсуализма мог проникнуть только мистик и эпилептик. Для здоровой и веселой порнографии эти тайны нервной системы вовсе недоступны. Но как бы там ни было, старик Карамазов, созданный Достоевским, никогда не умрет между всемирными знаменитостями разврата.

V.

Следующей фигурой романа, к которой теперь всего естественнее будет перейти, является соперник Федора Павловича в преследовании Грушеньки - его старший сын Дмитрий или Митя, как везде называет его автор. На нем построен весь драматический механизм романа и потому об этом лице нам придется говорить пространнее, чем о прочих. В Мите, унаследовавшем сластолюбие отца, мы видим, однако же, глубокое внутреннее раздвоение. Митя был человек "ума отрывистого и неправильного". Прокурор определил его в своей речи, как "натуру широкую, способную совмещать в себе всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны: бездну над нами, бездну высших идеалов, и бездну под нами, бездну самого низшого и зловонного падения". Та же реч прокурора намекает, что Достоевский видел в лице своего Мити натуру русскую по преимуществу: "тут она, наша Рассеюшка: пахнет ею, слышится она, матушка!"" Отцовское сладострастие сочеталось у Дмитрия с каким-то своеобразным романтизмом. Порочность свою Митя с жаром проповедует перед Алешей:

"Чтоб из низости душою

Мог подняться человек,

Он вступил в союз на век".

"Но только, вот в чем дело: как я вступлю в союз с землею на век? Я не целую землю, не взрезаю ей грудь; что ж мне мужиком сделаться аль пастушком? Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пуст я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чортом, но я все-таки и Твой сын, Господи, и люблю Тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть. Я тебе хочу сказать теперь о "насекомых", вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем.

"Насекомым - сладострастье!"

Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все Карамазовы такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет, и в крови твоей бури родит. Это - бури, потому что сладострастье - буря, больше бури! Красота - это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одне загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я при том не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные безпорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Чорт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, - знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы - сердца людей".... "У меня деньги - аксессуар, жар души, обстановка. Ныне вот она моя дама, завтра на её месте уличная девчонка. И ту, и другую веселю, деньги бросаю пригоршнями, музыка, там, цыганки. Коли надо и ей даю, потому что берут, берут с азартом, в этом надо признаться, и довольны, и благодарны. Барыньки меня любили, не все, а случалось, случалось; но я всегда переулочки любил, глухие и темные закоулочки, за площадью, - там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи. Я, брат, аллегорически говорю. У нас в городишке таких переулков вещественных не было, но нравственные были. Но еслибы ты был то, что я, ты понял бы, что это значит. Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое? Сказано - Карамазов! Раз пикник всем городом был, поехали на семи тройках; в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью ручку и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте. Думала, бедняжка, что я завтра за ней приеду, и предложение сделаю (меня ведь, главное, за жениха ценили); а я с ней после того ни слова, пять месяцев ни полслова. Видел, как следили за мной из угла залы, когда бывало танцуют (а у нас то-и-дело что танцуют), её глазки, видел, как горели огоньком - огоньком кроткого негодования. Забавляла эта игра только мое сладострастие насекомого, которое я в себе кормил. Чрез пять месяцев она за чиновника вышла и уехала... сердясь и все еще любя, может быть. Теперь они счастливо живут. Заметь, что я никому не сказал, не ославил; я хоть и низок желаниями, и низость люблю, но я не безчестен".

между тем, еще ранее дал понять её родственникам, что деньги на пополнение растраты у него есть и что он их даст охотно, если гордая Катерина Ивановна сама придет за ними к нему на квартиру. В роковую минуту Катерина Ивановна пришла. Митя наслаждался её унижением, смущением и страхом. Его соблазняло поступить с ней, как подобает "клопу, злому тарантулу, безо всякого сожаления". У него даже дух пересекло... И вдруг он, молча, передал ей деньги и сам отворил дверь в сени. Она вздрогнула и мягко, глубоко, тихо склонилась - и прямо ему в ноги - "лбом до земли, не по-институтски, а по-русски"! С тех пор она его полюбила.

Этот небольшой, потрясающий рассказ задуман и сделан Достоевским с таким мастерством, что он сам по себе составляет вполне законченный шедевр, который, будучи выделен из "Братьев Карамазовых", мог бы быть причислен к лучшим рассказам в нашей литературе.

Итак, человек с низкими инстинктами и в то же время с идеальными порывами, грубый и отчаянный, и тут же способный к внезапному великодушию, Митя характер по преимуществу драматический. Благодаря своей пылкости и непоследовательности, Митя попадает в сплетение самых сложных интересов и приключений. Катерина Ивановна случайно разбогатела и сделалась его невестой. Но Митя тем временем до безумия увлекся Грушенькой. Знал он, что Грушенька старика-купца Самсонова обирает и на злые проценты живет. Пошел бить ее, говорил он - "да у ней и остался. Ударила чума, заразился. У Грушеньки-шельмы есть один такой изгиб тела, он и на ножке у ней отразился, даже в пальчике-мизинчике на левой ножке отозвался. Видел и целовал, но - и только". Три тысячи, порученных ему невестой для отсылки в Москву, Митя на половину прокутил с Грушенькой на постоялом дворе, в Мокром. Весь секрет романа, на котором до конца поддерживается любопытство читателя и на котором построены все последующия компликации, состоит в том, что Митя прокутил именно только половину этих денег, а остальную половину, в глубочайшей тайне, зашил в ладанку и носил на груди в намерении отдать их Катерине Ивановне. Потому что в таком случае, размышлял Митя, он будет "все, что угодно, и зверь, и подлец, но уж не вор, не вор окончательно, ибо, если б вор, то наверно бы не принес назад половину сдачи, а присвоил бы и ее". Как видите, в характере Дмитрия есть что-то, так сказать, искренно-театральное. Какие-то смутные идеалы носятся над ним, как призраки, и не дают ему окончательно погрязнуть в пороке. Торжественные слова о чести и о душевном величии готовы у него сорваться среди самого зверского буйства. Его глубокое убеждение, что к остальным, уцелевшим деньгам Катерины Ивановны он не смел в то время прикоснуться - для большинства показалось впоследствии неправдоподобным и, благодаря этому, в связи с другими несчастными случайностями, Митя под конец погиб жертвою заблуждения следственной и судебной власти. Итак, три тысячи нужны были Мите до-зарезу, для разсчета с Катериной Ивановной и для отъезда с Грушенькой, с которой он думал в то время соединиться на всю жизнь, как её верный раб, очистив себя предварительно от каких бы то ни было упреков совести за свое прошлое. Грушеньку он считал корыстной, как всех женщин вообще. Он тогда еще не разгадал, какая глубокая, честная, правдивая и самоотверженная натура таилась в этой полнотелой и великолепной содержанке купца Самсонова, который приютил ее как сироту и по отношению к которому она отличалась самою целомудревною честностью. Правда и то, что Достоевский, по всегдашней манере своей делать из женских характеров какой-то мудренейший сфинкс, и Грушеньку представил сначала в обманчивых красках. Инстинкт, однако, говорил Дмитрию, что он жить без Грушеньки не может. "Знаю, - говорил он на своем напыщенном языке, - что уж все кончено, что ничего другого и никогда не будет. Цикл времен совершен!" Между тем Федор Павлович (как передал Дмитрию Смердяков) уже приготовил для Грушеньки пакет с тремя тысячами, с надписью: "Ангелу моему, Грушеньке, коли захочешь придти", причем в тягостные минуты ожиданий, прибавил к надписи: "и цыпленочку".

Зосима. в конце беседы, неожиданно и без всякого видимого повода, кладет перед Митей земной поклон и уходит. Вещий старец этим символом предсказывает ему страдание. Затем все чаще и чаще упоминается слово "катастрофа". Вражда Мити к отцу ростет и, он, не стесняясь, со свойственную ему резкостью, повсюду высказывает свою ненависть к старику. Опасность потерять Грушеньку увеличивается. А денег нет, а деньги необходимы. Митя цепляется за самые невозможные проекты добыть денег. Здесь именно Достоевский с мастерством и энергиею великого драматурга проводит своего героя через самые мучительные неудачи, чтобы окончательно истощить его терпение. Митя затевает достать денег у Грушенькиного покровителя, Самсонова, через продажу ему своего процесса с отцом на остаток наследства. Детская надежда, с которой он идет к Самсонову, сцена их знакомства, безтолковая и одушевленная речь Мити с предложением этой нелепой аферы и главное - его торопливость совершить акт теперь же, впрочем, у нотариуса, с этим умирающим от водяной стариком - и короткий, безотрадный ответ Самсонова на патетическую речь Дмитрия: "извините-с, мы этакими делами не занимаемся" - все это сделано превосходно. Самсонов, однако, ехидно советует Мите предложить эту сделку крестьянину Лягавому, торгующему лесом, в 12 верстах от города. Легковерный Митя и на этот совет уже смотрит, как на благодеяние. Деньги нужны с часу на час, а он должен ехать за 12 верст, да и денег на поездку нет! Он закладывает часы и едет к Лягавому. С трудом розыскивает он этого мужика и - увы! застает его мертвецки пьяным в таком глубоком сне, что и растолкать его невозможно. Стиснув зубы, Дмитрий остается на ночь в избе, чуть не угорает, освежает избу, к разсвету немного засыпает и когда пробуждается, то, к ужасу своему, видит, что Лягавый успел проснуться и вновь напился до чортиков, так что на все его предложения он упорно говорит: "врешь!" "Вврешь: ты красильщик!" - В отчаянии возвращается Митя в город и делает еще попытку добыть денег - пробует занять их у г-жи Хохлаковой. Эта дама, в длинном разговоре, исполненном водевильного недоразумения, как будто обольщает Митю живейшею готовностью дать деньги и в конце объявляет, что у нея нет ни копейки, а что она все время говорила о своих приисках. "У меня теперь совсем нет денег", тоном, требующим участия, заключает Хохлакова. Потеряв все надежды, Дмитрий, как помешанный, идет за своей Грушенькой в дом купца Самсонова, где у них была условлена встреча - и там ее не находит. Она его обманула, она скрылась... Куда?.. В ярости захватывает он с собою пестик и бежит к дому отца... Здесь-то, под самым окном Федора Павловича, Достоевский вдруг обрывает рассказ, ставит многоточие - и затем показывает нам Митю, уже бегущим от отцовского дома и повергающим поднявшагося за ним Григория нанесением ему ран в голову.

Внезапное обогащение Мити (в сущности от того, что он, с отчаяния, потеряв Грушеньку, решился истратить зашитые в ладанку деньги Катерины Ивановны), кровь на его платье и его трагическая растерянность опять поддерживают в читателе полное убеждение, что Митя убил отца. Каждое движение, каждое слово Мити у чиновника Перхотина, куда он приходит тотчас после катастрофы, с изумительной верностью рисуют человека, потрясенного и угнетенного преступлением. Загадочность некоторых ответов Мити и вдруг его как бы наивная доверчивость, потом какая-то отчаянная решимость, затем автоматичность его реплик, или разсеянность рядом с обострившеюся наблюдательностью, обращенною, например, на собачку приказчика, о которой он разспрашивает и вспоминает другую собачку с задней сломаной ножкой - во всем этом так и блещет творческое богатство автора и его необычайная нервная чуткость. Так же удивительно описаны допрос Мити на следствии и затем суд над ним. Допрос Мити советуем каждому перечесть после окончания романа еще раз. В первоначальном чтении получается невольное впечатление искусственности и неубедительности Митиных оправданий: остается полное убеждение, что он виноват. Напротив, когда книга кончена и невинность Мити вполне открыта читателю, тогда видишь всю близорукость и все промахи допрашивающих. Митя, знающий свою невиновность, разсчитывает очень скоро покончить с следователем и прокурором: "Я вам докажу и вы убедитесь мгновенно. Вы будете смеяться, господа, сами будете хохотать над вашим подозрением". Между тем такой тон обвиняемого звучит какой-то наглой, отчаянной бравадой. Кроме того, Митя постоянно ссылается на свое благородство: "с вами говорит благороднейшее лицо, главное - это не упускайте из виду - человек, наделавший бездну подлостей, но всегда бывший и оставшийся благороднейшим существом, как существо внутри, в глубине, ну, одним словом, я не умею выразиться". Но и это не действует, и это кажется актерством. Тут же Митя, по своей откровенности, сплошь и рядом, губит себя неосторожностью: он постоянно выражается очень сильно и о своей ненависти к отцу, и о нужде в деньгах: "хотел скорей зарезать кого-нибудь, а достать три тысячи" - и все это записывают, записывают... Некоторые вопросы просто сердят Митю.

- Благоволите же рассказать, как вы вооружились пестиком.?

И Митя рассказал, как он взял пестик и бежал.

- Но какую же цель имели вы в предмете, вооружаясь таким орудием?

- Какую цель? Никакой цели! Захватил и побежал.

- Зачем же, если без цели?

"таким людям" историю своей ревности.

- Наплевать на пестик! вырвалось у него вдруг.

- Однако же-с.

- Ну, от собак схватил. Ну, темнота... Ну, на всякий случай.

- А прежде вы тоже брали, выходя ночью со двора, какое-нибудь оружие, если боялись так темноты?

проговорил ему: - Запиши сейчас... сейчас... "что схватил с собой пестик, чтобы бежать убить отца моего... Федора Павловича... ударом по голове!" Ну, довольны ли вы теперь господа? Отвели душу? проговорил он, установясь с вызывом на следователя и прокурора.

- Мы слишком понимаем, что подобное показание вы дали сейчас в раздражении на нас и в досаде на вопросы, которые мы вам предлагаем, которое вы считаете мелочными и которые в сущности весьма существенны, сухо проговорил ему в ответ прокурор.

- Да, помилуйте же, господа! Ну, взял пестик... Ну, для чего берут в таких случаях что-нибудь в руку? Я не знаю для чего. Схватил и побежал. Стыдно, господа, passons, а то, клянусь, я перестану рассказывать...

Недоумение между обеими сторонами все более и более возрастает, точно оне говорят на разных языках. Возникает подавляющая Митю путаница относильно денег, которые он тратил. Насчитывают, что он в первый кутеж потратил с Грушенькой три тысячи, а не полторы (так он в тот раз хвастался свидетелям и все сочли за правду), да что теперь, после убийства, у него оказались новых три тысячи. Кабатчик показывает против Мити: "а там, в зале, когда хор подчевали, так прямо закричали, что шестую тысячу здесь оставляете, - с прежними, то есть оно так понимать надо". - Показание о шестой тысяче было принято с необыкновенным впечатлением допрашивающими. "Понравилась новая редакция: ".

В связи с этим возникает полнейшее недоверие к Митиной ладанке с зашитыми будто бы в нее полутора тысячами. Допрос об этой ладанке верх совершенства.

- Ну, вот видитес, все, все свидетельствуют. Так ведь значит же что нибудь слово все.

- Ничего не значит, я соврал, а за мной и все стали врать.

- Да зачем же вам-то так надо было "врать", как вы изъясняетесь?

вопрос? Ну соврал и кончено, раз соврал и не хотел уж переправлять. Из-за чего иной раз врет человек?

- Это очень трудно решить, Дмитрий Федорович, из-за чего врет человек, внушительно проговорил прокурор. - Скажите, однако, велика ли была эта, как вы называете ее, ладанка, на вашей шее?

- Нет, невелика.

- И какой, например, величины?

- Бумажку сторублевую пополам сложить, вот и величина.

- Э, чорт... какие глупости... я не знаю, где они.

- Но позвольте, однако: где же и когда вы ее сняли с шеи? Ведь вы, как сами показываете, домой не заходили?

- А вот как от Фени вышел и шел к Перхотину, дорогой и сорвал с шеи и вынул деньги.

- В темноте?

- Без ножниц, на улице?

- На площади, кажется; зачем ножницы? Ветхая тряпка сейчас разодралась.

- Куда же вы ее потом дели?

- Там же и бросил.

- Да на площади же, вообще на площади! Чорт ее знает, где на площади. Да для чего вам это?

- Это чрезвычайно важно, Дмитрий Федорович: вещественные доказательства в вашу же пользу и как это вы не хотите понять? Кто же вам помогал зашивать месяц назад?

- Никто не помогал, сам зашил.

- Вы умеете шить?

- Где же вы взяли материалы, то есть эту тряпку, в которую зашили?

- Неужто вы не смеетесь?

- Отнюдь нет, и нам вовсе не до смеха, Дмитрий Федорович.

- Не помню, где взял тряпку, где-нибудь.

- Да ей-Богу же не помню, может, что-нибудь разодрал из белья.

- Это очень интересно: в вашей квартире могла бы завтра отыскаться эта вещь, рубашка, может быть, от которой вы оторвали кусок. Из чего эта тряпка была: из холста, из полотна?

- Чорт ее знает, из чего. Постойте... Я, кажется, ни от чего не отрывал. Она была коленкоровая... Я, кажется, в хозяйкин чепчик зашил.

- В хозяйкин чепчик?

- Как это утащили?

- Видите, я, действительно, помнится, как-то утащил один чепчик на тряпки, а может, перо обтирать. Взял тихонько, потому никуда негодная тряпка, лоскутки у меня валялись, а тут эти полторы тысячи я взял и зашил... Кажется, именно в эти тряпки зашил. Старая коленкоровая дрянь, тысячу раз мытая.

- И вы это твердо уже помните?

- В таком случае ваша хозяйка могла бы, по крайней мере, припомнить, что у нея пропала эта вещь?

- Вовсе нет, она и не хватилась. Старая, говарю вам, старая тряпка, гроша не стоит.

- А иголку откуда взяли, нитки?

- Я прекращаю, больше не хочу. Довольно! разсердился, наконец, Митя.

- Да велите завтра площадь выместь, может, найдете, - усмехнулся Митя. - Довольно, господа, довольно, - измученным голосом порешил он. - Вижу ясно: вы мне не поверили! Ни в чем и ни на грош! Вина моя, а не ваша, не надо было соваться. Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех, я по глазам вашим вижу. Это вы меня, прокурор, довели! Пойте себе гимн, если можете... Будьте вы прокляты, истязатели!

Таким-то способом Митя окончательно компрометирует себя и гибнет. Митю обыскивают и раздевают - и это его приводит в ужас, "Коли все раздеты, так не стыдно, а один раздет, а все смотрят - позор". Платье у него отбирают и дают ему чужое, которое сидит на нем "унизительно узко". В конце допроса происходит чисто-русская сцена, характеризующая и Митю, и Грушеньку. Он привстал со стула и, обращаясь к бывшей тут Грушеньке, торжественно произнес: "Верь Богу и мне - в крови убитого вчера отца моего я неповинен!"

Грушенька тоже привстала и набожно перекрестилась на икону.

- Слава Тебе, Господи! проговорила она горячим проникновенным голосом и, обратясь к следователю, прибавила: - как он теперь сказал, тому и верьте. Знаю его: сболтнуть что сболтнет, али для смеху, али с упрямства, но если против совести, то никогда не обманет. Прямо правду скажет, тому верьте!

Суд над Митей описан живо, увлекательно. Разбирательство сопровождается новыми драматическими эпизодами. Показание каждого свидетеля возбуждает интерес. Фатальный характер Мити, его патетическия выходки и наивные безтактности постоянно вредят ему, чем и довершают его цельный, выдержанный тип, и в то же время волнуют читателя, сочувствующого подсудимому и опасающагося за исход процесса. Против юридической техники не допущено никаких отступлений, кроме разве того, что и стороны, и эксперты безпрепятственно вступают в роль свидетелей. Характерно отмечено, как на суде иной человек является совсем не с тем именем, к которому привыкли его знакомые. Так, Грушенька оказалась Светлова. Достоевский поясняет, что он сам это узнал первый раз только во время хода процесса. И затем уже и в разспросах, и в прениях Грушенька везде называется Светловой, так что, если пропустить три строки, где пояснено это превращение, то можно сбиться с толку и принять Светлову за новое действующее лицо. В общем изображение суда не чуждо шаржа и сатиры по части адвокатских фортелей и и софизмов, прокурорского глубокомыслия, слабости председателя и горячности публики к ораторам, не чуждо вообще ретушовки и преувеличений, но во всем чувствуется гениальный декоратор, у которого и в широкой размалевке видна рука истинного художника.

После осуждения Митя захворал и стал задумчив. Но суд не сломил его и почти даже не изменил. Против ошибки суда в нем нет никакого негодования. Он только говорит, что "если бить станут дорогой, аль там, то я не дамся, убью и меня разстреляют". С благословения Алеши, он принимает проект бежать с дороги, вместе с Грушенькой, в Америку. Но он предчувствует, что поседеет

VI.

"Братьев Карамазовых" перед прочими произведениями Достоевского, в которых, как мы уже говорили, развитие интриги весьма скоро ослабевает. Здесь, напротив. В промежутке между арестованием Мити и днем суда над ним начинает выдвигаться другая драма, еще более сильная и глубокая, чем катастрофа с Митей, - это драма второго из братьев Карамазовых, Ивана. К нему и обратимся.

Если у старика Карамазова сладострастие является голым цинизмом, а у Мити - могучим соблазном, с которыми постоянно борется его восторженная и безхарактерная натура, то у Ивана то же сладострастие, путем образования, работы разсудка и под внушением эгоизма, выработалось в уравновешенное, замкнутое, упорное и систематическое жизнелюбие. Иван разсчетлив, умен и молчалив. Только раз он высказался весь, с своим глубоко-продуманным миросозерцанием, перед Алешей, который вообще играет в романе роль наперсника в классической драме и перед которым все действующия лица открывают свою внутреннюю сущность, как бы наедине перед своею совестью. Миросозерцание Ивана мы уже знаем. Он пришел к отрицанию религии и каких бы то ни было идеалов для человечества. Его "эвклидовский ум" заставил его веровать только в одно - что надо пользоваться и наслаждаться жизнью. Эпикуреизм Ивана очень тонкий, культурный и, если хотите, даже не лишенный поэзии. Но это все таки - одно гастрономическое смакование земных удовольствий во всех видах. Вот как определяет сам Иван свою цепкую привязанность к жизни:

"Я сейчас здесь сидел и знаешь, что говорил себе: не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, безпорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, а я все-таки захочу жить, и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! Впрочем, к тридцати годам наверно брошу кубок, хоть и не допью всего, и отойду... не знаю куда. Но до тридцати моих лет, знаю это твердо, все победит моя молодость, - всякое разочарование, всякое отвращение к жизни. Я спрашивал себя много раз: есть ли в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту изступленную и неприличную, может быть, жажду жизни и решил, что, кажется, нет такого, то есть опять-таки до тридцати этих лет, а там уж сам не захочу, мне так кажется. Эту жажду жизни иные чахоточные сопляки-моралисты называют часто подлою, особенно поэты. Черта-то она отчасти Карамазовская, это правда, жажда-то эта жизни, несмотря ни на что, в тебе она тоже непременно сидит, но почему ж она подлая? Центростремительной силы еще страшно много на нашей планете, Алешка. Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь, за что и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцем. Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда, и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, - в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более. И не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими. Собственным умилением упьюсь. Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь...

Впоследствии Иван досадовал на себя за такую откровенность: "столько лет молчал и со всем светом не удостоивал говорить, и вдруг нагородил столько ахиней". Впрочем, еще в одном разговоре, с Миусовым, Иван развил свою теорию гораздо более сухо и сжато: "для каждого честного лица, не верующого ни в Бога, ни в безсмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему, религиозному, и эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть ли не благороднейшим исходом в его положении". - К отцу своему и к брату Дмитрию Иван относился крайне черство, и когда Дмитрий, в его присутствии, избил отца, то Иван, злобно скривив лицо, шепнул Алеше: "Один гад съест друтую гадину, обоим туда и дорога!" - И вот такого-то крепкого, устойчивого, сильного своим умом и своими инстинктами человека, Достоевский подвергает в своем романе самому глубокому психическому кризису. Главной пружиной в драме, происходящей с Иваном, является Смердяков. Остановимся на этом замечательном лице - одном из самых законченных образов в картинной галлерее Достоевского.

Карамазова, Григорий, но мальчик рос, по замечанию Григория, "безо всякой благодарности". Фигура Смердякова очерчена Достоевским так сильно и сжато, что нам необходимо продолжать собственными словами автора и снова прибегнуть к большой выписке:

"В детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией. Он надевал для этого простыню, что составляло в роде как бы ризы, и пел, и махал чем-нибудь над мертвою кошкой, как будто кадил. Все это потихоньку, в величайшей тайне. Григорий поймал его однажды на этом упражнении и больно наказал розгой. Тот ушел в угол и косился оттуда с неделю. "Не любит он нас с тобой, этот изверг, говорил Григорий Марфе Игнатьевне, - да никого не любит. - Ты разве человек, обращался он вдруг прямо к Смердякову, - ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто"... Смердяков, как оказалось впоследствии, никогда не мог простить ему этих слов. Григорий выучил его грамоте и, когда минуло ему лет двенадцать, стал учить Священной Истории. Но дело кончилось тотчас же ничем. Как-то однажды, всего только на втором или на третьем уроке, мальчик вдруг усмехнулся.

- Чего ты? спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.

- Ничего-с. Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?

"А вот откуда!" крикнул он и неистово ударил ученика по щеке. Мальчик вынес пощечину, не возразив ни слова, но забился опять в угол на несколько дней. Как раз случилось так, что через неделю у него объявилась падучая болезнь в первый раз в жизни, не покидавшая его потом во всю жизнь. Узнав об этом, Федор Павлович как будто вдруг изменил на мальчика свой взгляд. Прежде он как-то равнодушно глядел на него, хотя никогда не бранил и, встречая, всегда давал копеечку. В благодушном настроении иногда посылал со стола мальчишке чего-нибудь сладенького. Но тут, узнав о болезни, решительно стал о нем заботиться, пригласил доктора, стал было лечить, но оказалось, что вылечить невозможно. Средним числом припадки приходили по разу в месяц и в разные сроки. Припадки тоже бывали разной силы, - иные легкие, другие очень жестокие. Федор Павлович запретил наистрожайше Григорию наказывать мальчишку телесно и стал пускать его к себе наверх. Учить его чему бы то ни было тоже пока запретил. Но раз, когда мальчику было уж лет пятнадцать, заметил Федор Павлович, что тот бродит около шкафа с книгами и сквозь стекло читает их названия. У Федора Павловича водилось книг довольно, томов сотня слишком, но никто никогда не видал его самого за книгой. Он тотчас же передал ключ от шкафа Смердякову: "Ну, и читай, будешь библиотекарем, чем по двору шляться, садись да читай. Вот прочти эту, - и Федор Павлович вынул ему

Малый прочел, но останся недоволен, ни разу не усмехнулся, напротив, кончил нахмурившись.

- Что-ж? Не смешно? спросил Федор Павлович.

- Отвечай, дурак.

- Ну и убирайся к чорту, лакейская ты душа. Стой, вот тебе Смарагдова, тут все уж правда, читай.

Но Смердяков не прочел и десяти страниц из Смарагдова, показалось скучно. Так и закрылся опять шкаф с книгами. В скорости Марфа и Григорий доложили Федору Павловичу, что в Смердякове мало-по-малу проявилась вдруг ужасная какая-то брезгливость: сидит за супом, возьмет ложку и ищет-ищет в супе, нагибается, высматривает, почерпнет ложку и подымет на свет.

Ради такой чистоплотности, Смердяков был предназначен быть поваром и отослан для обучения в Москву. Пробыв там несколько лет, он возвратился сморщенным, постарелым, желтым, похожим на скопца: но нравственно оставался тем же и был по-прежнему нелюдим. И в Москве, впрочем, он мало на что обращал внимание. Нового оказалось в Смердякове только то, что он стал щеголем и особенно любил чистить свои сапоги английской ваксой, так, чтобы они сверкали, как зеркало. Все свое жалованье он тратил на платье, помаду и духи. Но женский пол презирал, держал себя с ними степенно, почти недоступно. Все больше молчал и постоянно задумывался, - был "созерцателем".

Все эти биографическия черты Смердякова в высшей степени своеобразны, почти исключительны: церковное погребение кошек, болезненная брезгливость, франтовство при равнодушии к женщинам и презрение к книгам на ряду с задумчивостью. Вероятно, все это придумано, и едва ли Достоевский встречал Смердякова в жизни. Но в этом-то и сказывается производительная сила поэта, что возникший в его фантазии образ так силен и так живуч для его духовного зрения, что он с него

К этому-то Смердякову Иван Карамазов начинает испытывать какое-то таинственное тяготение, точно между ними существует внутренняя, невыясненная близость. Этот нелюдимый лакей, одаренный острым, разъедающим аналитическим умом, - умом, также эвклидовским, отрицающим все туманное, - оказывается будто сродни Ивану. Сперва Иван заинтересовался Смердяковым и даже приучил его с собой разговаривать о философских вопросах, но потом вдруг не возлюбил этого человека, который, однако, почему-то стал считать себя в чем-то солидарным с Иваноме, "будто между ними было уже что-то условленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим только известное". Это высокомерие, прикрытое наружной почтительностью, раздражало Ивана. Быть может, скажем мы от себя, Иван, не без некоторой гадливости, узнал в Смердякове свои собственные черты, но только поблекшия и безцветные, как бы отраженные в грошовом оловянном зеркале, без краски здоровья и молодости, которыми кипел он сам, - скопческия черты разочарованного умника, который, однако, не может взять свое от жизни, потому что родился в рабской доле. Как бы там ни было, Иван и Смердяков начали, без слов, понимать друг друга. Наглядным образом это понимание выразилось в одном очень туманном разговоре, который у них произошел за день до катастрофы. Смердяков, неопределенно намекая на близость убийства, посоветовал Ивану уехать подальше от беды - и когда Иван, внутреные оскорбляясь за подобные речи (однако, не выражая этого Смердякову), все-таки его послушался и влез в тарантас, - то Смердяков, провожая его, весьма загадочно - не то злорадно, не то поощрительно, заметил: "с умным человеком и поговорить любопытно". Иван бежал в Москву и дорогою думал: "Прочь все прежнее, кончено с прежним миром на веки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва: в новый мир, в новые места, и без оглядки!" И только уже въезжая в Москву, Иван как-бы очнулся и прошептал про себя: "я подлец!"... Эти две главы пятой книги романа - VI и VII - где описан разговор Ивана с Смердяковым и его последствия, удивительны по своей тонкости. О них следует сказать то же, что о допросе Мити на следствии: их необходимо перечесть по окончании романа еще раз, чтобы оценить, до какой степени здесь каждый штрих, каждое слово уместны и важны для будущих трагических происшествий.

погребен. По всем данным, какие он узнал на месте, Иван был убежден, что убийца - Митя. Почему-то, однако, еще в вагоне, летя из Москвы, Иван все думал про Смердякова и про свой последний разговор с ним перед отъездом. Многое смущало его, многое казалось подозрительным. Но, давая свои показания следователю, Иван до времени умолчал о том разговоре. Все отложил до своего свидания со Смердяковым.

свиданий - замечательные драматическия сцены. Невозможно с большею ирониею, медлительностью, ядовитостью, презрением и хладнокровием истерзать сердце человеческое, как это делал Смердяков, доводя Ивана сперва недомолвками, потом намеками, потом ясной логикой и, наконец, полным разоблачением тайны убийства - до совершенно-неотразимого убеждения, что старика Карамазова убил он, Смердяков, по соглашению с ним, Иваном. "Потому и хочу вам в сей вечер это в глаза доказать, что главный убивец во всем здесь единый вы-с, а я только самый не главный, хоть его я и убил. А вы самый законный убивец и есть!" И, действительно, Смердяков это доказывает. Ни в едином cause célèbre так называемая интеллектуальная виновность не была еще установлена с такою безпощадною и потрясающею ясностью, как виновность Ивана в убийстве отца, в непогрешимой и леденящей аргументации Смердякова. Несмотря на то, что все три разговора Смердякова с Иваном ведутся на одну и ту же тему, в этих разговорах столько движения, борьбы, неожиданных изворотов мысли, столько возрастающого драматического интереса, что взятые даже отдельно от фабулы романа, они могли бы произвести большой эффект на сцене. К концу последняго свидания Иван так подавлен, что он даже не возражает Смердякову, а Смердяков до того сознает свою близость к Ивану, что доверчиво передает ему похищенные им после убийства все три тысячи, оставшияся нетронутыми - и Иван их берет! Все это происходит как раз накануне суда над Митей. Иван твердо решается все раскрыть завтра перед судьями, но Смердяков и тут добивает его глубоким презрением: "не пойдете показывать!" От Смердякова Иван уходит как помешанный и, придя домой, впадает в бред. Этот бред, занимающий целую главу под названием "Кошмар", конечно, безсмыслен, но он описан так, как мог изображать бред и галлюцинации только писатель с нервами Достоевского. Особенность здесь в том, что, например, Ивану является чорт, но он представлен вовсе не в виде символического призрака, а - напротив - и это действует гораздо сильнее - в виде какого-то господина, лет уже немолодых, в коричневом пиджаке, с подробным описанием белья, которое, если приглядеться, было грязновато, с пуховой шляпой и с видом приживальщика хорошого тона и т. д. И когда, видя перед собой именно такого господина у противоположной стены на диване, - Иван вступает с ним в беседу, подозревая, что в действительности его нет - и прибегает к прикладыванию мокрого полотенца на голову, чтобы тот, наконец, исчез - и все-таки его видит - тогда, действительно, читателя, пожалуй, и знобить начнет... Среди ночи бред Ивана прерывается стуком в окно: Алеша пришел известить его, что час тому назад Смердяков повесился!

осмеяно, поругано и искалечено!..

На утро Иван приходит в суд совершенным идиотом, передает судьям три тысячи, говоря, что получил их вчера "от убийцы, от Смердякова", но тут-же примешивает свой бред, говорит, что у него есть свидетель только "с хвостом, ваше превосходительство, не по форме будет", - никто ему не верит и его, как больного, уводят.

"сложения сильного" и что он выздоровеет.

VII.

Положительный элемент в романе представлен младшим из братьев Карамазовых, Алешей, а также монастырской братией, со старцем Зосимой во главе, и наконец, молодыми всходами нового поколения или "мальчиками", сгруппированными возле Коли Красоткина.

"ранний человеколюбец", уже нам известен. Этот идеал Достоевского отчасти выражен им в романе "Идиот", герой которого весьма похож на Алешу, с тою, однако, разницею, что Алеша здоров, не проявляет никаких странностей, трезво относится к жизни и действует весьма последовательно. Все его любят, все с ним дружат, а достигается это очень простыми средствами: Алеша всегда откровенен, уступчив, сострадателен, любвеобилен, - словом, он представляет собою тот простой и, однако же, так трудно достижимый тип, с размножением которого достигнуты были бы все лучшие идеалы общественного устройства. Его прекрасно определил помещик Миусов: "Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а может быть, напротив, почтут за удовольствие". Алеша глубоко религиозен. Однажды поразившись убеждением, что Бог существует, он решился жить для безсмертия. Он вступил на монастырскую дорогу в виде неофита-послушника, вовсе не обязываясь быть монахом, а вследствие любви к святыне и к святой жизни. Учитель его, старец Зосима, признавая законность молодости и её увлечений, завещает ему оставить монастырь после его кончины и идти в мир, где Алеша должен будет многое перенести, пока не возвратится к монашеству.

Фигура Зосимы в беллетристическом отношении мало выдвигается. Хотя от этого образа и веет благоуханием чистоты и святости, хотя мировоззрение и речи Зосимы вполне соответствуют народному представлению о святом старчестве, но в общем лицо Зосимы слишком походит на аллегорию, на философский тезис в монашеской рясе. Интересен только эпизодический рассказ из его биографии, под заглавием "Таинственный Посетитель", где Зосима повествует замечательную историю одного повинившагося ему преступника. Старец Зосима выставлен, чтобы олицетворить собою религиозную проповедь, которая и выражена в его беседах и рукописях. В общих чертах мы с ней уже знакомы. Жизнь питомца его, Алеши, протекает в романе без всяких коллизий, за исключением краткого смущения, которое Алеша испытывает после смерти Зосимы, когда от этого святого старца, вопреки ожиданиям всей братии, пошел "тлетворный дух". Это смущение выражено в главе "Такая минутка", в которой у Алеши вырывается и ропот на Бога, и как бы недовольство на свою воздержную жизнь. Но эта минутка быстро разсеялась, и после одного вещого сна ночью, в монастырском саду, под открытым окном кельи, из которой виднелся гроб Зосимы, Алеша, осененный золотыми главами собора и звездным небом, пал на землю со слезами восторга. "Он почуял в душе своей близость Бога и соприкосновение свое с "миром иным". И никогда потом в жизни не.забыл он этой минуты. - По завету Зосимы, через три дня после того, он оставил монастырь.

Наконец, с фабулой романа весьма искусно переплетается чудесная и трогательная история "мальчиков" - Илюшечки и Коли Красоткина. Описание убогой семьи капитана Снегирева, отца Илюшечки, и школьников - принадлежит к лучшим страницам Достоевского, посвященным изображению детей и бедного люда. Разсказ капитана Снегирева о нанесенной ему Дмитрием Карамазовым обиде, о заступничестве за него его маленького сына Илюшечки, о душевном потрясении и болезни этого мальчика, если не превосходит, то во всяком случае равен по силе знаменитому рассказу Мармеладова из "Преступления и Наказания". Коля Красоткин, благородный, великодушный мальчик, кумир своих товарищей, превосходно обрисован в главе "Школьник", обрисован с редким у Достоевского добродушным юмором. Детское важничанье Коли перед товарищем выражается в его авторитетных и книжных выражениях, вроде: "я люблю наблюдать реализм", "в природе ничего нет смешного", "я социалист, Смуров" и т. д. В этой же главе есть замечательная комическая сцена, когда Коля задирает и вышучивает встречных на базаре мужиков. Отдел романа об Илюшечке, кажется, более других знаком публике, так как Достоевский сам любил читать отрывки из этого отдела на литературных вечерах и чаще всего читал "Похороны Илюшечки". Здесь на могиле Илюшечки, школьники, столпившиеся вокруг Алеши Карамазова, дают обет быть добрыми и честными, и разстаются под впечатлением веры в безсмертие души. Этим и оканчивается роман.

VIII.

иное дело - комментатор или либреттист, задавшийся мыслью привести в сжатую систему, к ясным положениям основные черты и мотивы грандиозной, загадочной поэмы. Все же, однако, мы можем сделать теперь некоторые общие выводы. Они будут кратки, потому что в сущности все наше изложение сопровождалось комментариями и стремилось выяснить выдающиеся моменты произведения.

Но с каким поэтическим могуществом и с какою артистическою умелостью выполнена эта задача! Она исполнена помощью начертания удивительных образов, ярких и разительных, совершенно независимо от идеи романа, и помощью такой группировки характеров и событий, которая, без всякого подчеркивания, предоставляет самому читателю углубиться в произведение и додуматься до выводов.

Поклонник мира нематериального, восторженный защитник идеи Божества, Достоевский задумывает возвестить свои идеалы грубому, неудержимо расходившемуся в беззакониях атеистическому поколению.

Как же он поступает?

Он черпает основу для своего романа из уголовной хроники, в которой всегда имеется какое-нибудь злое, гадкое деяние. Глубокий знаток этой сферы, он изобретает сюжет, исполненный самого увлекательного внешняго интереса. Вместе с тем, чтобы не повторяться, он показывает судебный процес совсем с другого конца, чем в "Преступлении и Наказании": там он показал проницательность судебной власти, от которой не мог укрыться преступник; здесь, наоборот, он обличил близорукость той же власти, покаравшей невинного. Задаваясь этими целями, как бы подчиненными главной идее, Достоевский уже тут, по пути, как превосходный уголовный романист, психолог и наблюдатель, успел создать множество поистине замечательного. Для главной же своей темы, он выводит в этом романе воплощение плотоугодия в образе семьи Карамазовых. Это - припадение к кубку жизни, всемогущая любовь к материи. Отец и три сына. Какие сильные, незабываемые лица! Отец - негодяй во всех отношениях. Сыновья: злой дух - Иван, добрый гений - Алеша, посредине - смесь праха и божества, грешный, как все, по преимуществу грешный и притом вполне русский, разудалый и увлекающийся, но не дурной человек - Митя. Своим "героем" с самого начала Достоевский упорно называет Алешу, но когда картина произведения стала развертываться, то героем с внешней стороны, сосредоточившим на себя все узлы фабулы, начал выдвигаться Митя, а когда книга была окончена, то едва ли не главным героем вышел Иван. И в чем сказалась Немезида над всеми порочными? Старик Карамазов, уверенный, что ему предстоят долгие годы безпутства, через день после своей лекции о разврате, прочитанной детям, был умерщвлен и пал, разбитый, как негодный сосуд, своим незаконным сыном Смердяковым, т. е. пал от той именно руки, которая появилась на свет вследствие самого, быть может, гнусного поступка Карамазова с Лизаветой Смердящей. Сам же убийца - Смердяков - повесился. Митя, грубый и необузданный, но в существе хороший человек, должен был перенести большое горе несправедливого осуждения, чтобы нравственно смягчиться. Иван, этот гордый и умный позитивист, не мог убежать от голоса ничем незаглушимой совести и заплатил своим безумием за попрание законных требований души. И из Содома всей этой нечестивой семьи выходит безвредным один только человек - с светлой душою - Алеша. Монастырь, в который он постоянно наведывается, удаляясь от житейских дрязг, своей мистической поэзией, своей свежей природой и благочестивыми обитателями, эффектно оттеняет картину. Вся книга проникнута верою в здоровую сущность русского человека, и симпатичные образы появляющихся в конце романа детей окрыляют надежду писателя на приход и нарождение лучшого поколения.

Слово "карамазовщина", гораздо больше широкое, чем "обломовщина", должно было бы сделаться всемирным термином для нашей эпохи. Под ним, как вы видите, разумеется высший животный эгоим, изгоняющий все трогательное, милое, поэтическое, этическое, самоотверженное и возвышенное ради всего осязательного, питательного и лакомого. Вонзившись в самую суть этой черты времени, Достоевский отметил ее неизгладимой царапиной львиного когтя. Не с той же ли в сущности "карамазовщиной" имеет дело Эмиль Зола во всей своей огромной серии Ругон-Макаровских романов: "Нана", "Potbouille", "Au bonneur des dames", "La joie de vivre" и в самых последних своих произведениях: "Germinal" и "La terre"? Не с той же ли "карамазовщиной" борется Лев Толстой, отдавшись проповеди почти невыполнимого, первобытно-христианского самопожертвования? Достоевский также думал разрешить "карамазовский" вопрос и романом, и проповедью в одно и то же время. В действительности же он разрешил его не как бытописатель и не как проповедник, а как поэт. Он дал удивительный образ Ивана Карамазова, который, подобно Макбету, стремился завладеть венцом невозмутимого материального счастья, вопреки своим природным правам и который, как узурпатор, был застигнут возмездием на самой вершине присвоенного благополучия. Сверх того "Братья Карамазовы" важны в том отношении, что в них отразился весь Достоевский со всем его могуществом и слабостями, со всем своим мировоззрением - до такой степени полно, что он мог бы озаглавить свою книгу "Toute la lyre", конечно с гораздо большим правом, чем Гюго, назвавший так свой последний сборник. Здесь Достоевский развернул все свои способности в их высшем развитии: гуманист и мистик, криминалист, психиатр и психолог, болезненно-чуткий сенсуалист и сатирик, - всеми этими сторонами своей сложной артистической натуры он обогатил свою обширную и глубокую работу. Здесь же сказалось и его поэтическое пристрастие к России. Если, быть может, оно и вовлекло его в парадоксы, как публициста, за то это же пристрастие, дышащее какой-то почвенной физиологической любовью к родине, помогло ему создать несколько причудливый и растрепанный, но удивительно-русский образ Мити Карамазова, какой-то мифологический тип грубого и в то же время трогательного неудачника, привлекательного, несмотря на свою стихийную разнузданность. В этом же произведении изобилуют все так называемые литературные недостатки Достоевского, столь откровенные, что в них мог бы уличить нашего писателя каждый школьник: длинноты, излишества, однообразие языка всех действующих лиц и часто - прямое неправдоподобие, как, например, разговор Ивана с Алешей в трактире, длящийся целых три главы, содержащий целые трактаты, литературно-обдуманные и очевидно вложенные в уста собеседников самим автором, без всякой маскировки. Читатель может на все это весьма законно сетовать, а комментатор должен отметить в этом лишь смелую самобытность писателя - смелость, напоминающую, например, Шекспира, который, как известно, не церемонился с требованиями внешняго правдоподобия и у которого и короли, и солдаты, и любовники щеголяют философией, реторикой, каламбурами, афоризмами, и вообще всегда одним и тем же, откровенно-шекспировским языком. Все это доказывает, что важнее всего - уметь наслаждаться автором, а не предписывать ему какие бы то ни было законы творчества. Несмотря, однако, на все эти элементарные технические промахи, и даже вопреки положениям самой модной эстетики, Достоевский написал идейный, ярко-субъективный и в то же время высоко-художественный роман. Безсознательный революционер, или, вернее, нигилист в традициях искусства, он показал еще и другое чудо: занявшись в этом романе упорной и незамаскированной публицистикой, направленной против явлений известной исторической минуты, отдавшись, так сказать, целиком - типам и вопросам именно этой современной, быстро текущей минуты, - Достоевский создал произведение, внутренняя поэзия которого почти сглаживает в нем колорит моды и клеймо времени, и мы даже не в состоянии представить себе эпохи, когда бы "Братья Карамазовы" утратили свой психологический и художественный интерес. Такова эта глубокая философско-драматическая поэма - как всего правильнее следовало бы назвать этот удивительный роман Достоевского.

1888 г.