Труня

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Полонский Я. П., год: 1862
Категория:Рассказ

Труня

Рассказ

Какая длинная и неуклюжая была у меня комната! Как теперь помню, стены ее были оклеены бумажными обоями, которые местами я отодрал из любопытства, чтоб увидеть, нет ли там еще каких узоров. Старинные обои с наляпанными купидонами, которых существование я открыл под двумя слоями наклеенных цветных бумажек, в особенности доставили мне такое удовольствие, что я замышлял ободрать все свою комнату точно так же, как я ободрал ее около своей кровати. Налево дубовая дверка в диванную, над которой в виде окна просвечивается полукруглое решетчатое отверстие; направо другая дверь - в девичью. Окно глядит на двор. В углу помещается стол с моими книгами; к этому столу высокой спинкой примыкает кровать моя, покрытая летним одеялом из разноцветных ситцевых квадратиков.

Уже август, а какие жаркие ночи!

Няня. Арина с вечера имеет обыкновение опускать окно и уносить подставку, чтоб я ночью не смел поднимать его: матушка моя боится, чтоб ночной ветер не простудил меня; но в июле я и без подставки мог поднимать нижнюю половину рамы, подпирать ее четырьмя толстыми французскими лексиконами Татищева, продевать голову на двор и, жадно дыша прохладой лунной ночи, прислушиваться к шепотливому бреду двух дремучих, насупившихся лип, помещавшихся между колодезным колесом и решеткой сада.

Утром, когда старик Михалыч приходит будить меня, я тяжело просыпаюсь, медлю одеваться, и недовольные глаза мои глядят на портрет моего прадеда, в красном кафтане, с пудрой на зачесанных волосах и с тростью в руке; счастливый прадед смотрит на меня с пыльной стены и вечно улыбается. В полчаса я должен умыться, богу помолиться, чаю напиться и в школу отправиться.

Мне уже четырнадцать лет, и я не считаю себя ребенком! Я уже не то, чем я был когда-то в старину, когда мне было девять лет. Няня Арина, девушка лет пятидесяти, уже давно перестала мне сопутствовать: я уже давно не даю ей разувать себя. Михалыча я беру в провожатые только по вечерам и потому только, что меня без Михалыча никуда не пускают; но я предчувствую, что и это скоро кончится; конечно, в баню я не пойду один ни за какие сокровища в мире; но я не трус и домовым не верю.

Бывшая моя няня, Арина Трофимовна, по-прежнему любит изразцовую лежанку, которая, по несчастью, находится в моей длинной комнате, а именно в углу, около дверей, ведущих в девичью, и - что всего досаднее, по-прежнему любит, сморщившись, читать мне наставления.

Матушки я не так боюсь; но дядя мой, который живет у нас, - боже избави! Не то чтоб он был злой человек, напротив, трудно вообразить себе человека, до такой степени доброго; но когда он выпьет, - ходит по всему дому, машет трубкой и если не ворчит себе под нос, то непременно, того и гляди, к чему-нибудь привяжется или так придет, смотрит, покачивается и ничего не говорит.

Матушка так любит его и так деликатна, что, как бы ни велика была ее досада, никак не может сказать ему: "Братец! Зачем вы так много пьете? Соседи смеются, люди теряют уважение..."

До сих пор помню, как, задумавшись, она качает головой и как в передней раскрасневшийся дядя мой распекает кучера за пьянство: "Именно, именно, негодяй! Только и знаешь, что в конюшне берестовые табакерки делать да всякие гадости... Пойдешь да и налижешься! Именно в ежовых руках надо держать тебя. Эх, смотри ты! Как только увижу, что ты там с кем-нибудь пьянствуешь, - смотри!.."

Дяде моему, Селиверсту Семеновичу, кажется, было около пятидесяти трех лет, когда мне было четырнадцать. Рыхлые черные волосы с проседью прикрывают невысокий лоб его; затылок сквозит, лицо слегка тронуто оспой; широкий подбородок вечно в двух или трех местах обрезан бритвой.

По утрам, когда я прихожу к нему здороваться, сгорбившись и кряхтя немного, сидит он в креслах, положа под себя подушку, и читает "Московские ведомости", молча прихлебывая чай из простывшей чашки, стоящей перед ним на круглом китайском столике. К вечеру или даже в полдень лицо его совершенно изменяет свое кроткое, доброе выражение; и тогда он уже не может сидеть: у него является потребность ходить из комнаты в комнату.

Кроме небольшого состояния, оставшегося после моего отца, у дяди был еще сенокосный луг около городской межи, верстах в трех или четырех от заставы города, - луг, к счастью, незаложенный; мы жили ни богато, ни бедно. Дядин сенокос также давал доход и возможность содержать пару лошадей. У нас в сарае стояли старая линейка, с ободранным сукном (любимое место ночлега кур, петухов и индюшек), дрожки, городские сани и дядины пошевни. Летом сани, а зимой дрожки стояли с поднятыми кверху оглоблями. Большая дворня, конечно, была бы в тягость нам, если б мы жили в столице, а не в губернском городе, близ большой, судоходной реки и посреди бесконечных огородов.

Сено и провизия были нипочем. Одни дрова, сколько я помню, были не слишком дешевы, хотя дом наш был и невелик: в нем было не больше четырех печей; но флигель, состоявший на особых правах, в полном владении повара, прачки, кучера, кучеренка, птичницы и двух стариков с детьми и с внучатами, разделивших его внутренность на многое множество углов и перегородок, поглощал довольно много топлива, выбрасывая его в три трубы, в виде никому не нужного дыма.

Не помню, в какой это был день, помню только, что это было в августе, вскоре после каникул, я обещал одному из моих школьных товарищей, а именно Василию Хохлову, привезти вечером какую-то учебную книгу, которая, как видно, была не по его карману. Матушка согласилась отпустить меня и сказала Палашке, курносой девке, которая за ней ходила: "Вели, Палашка, Ермолаю дрожки закладывать".

Дядя ходил по зале и сердито помахивал волосяным коротеньким чубуком; капли пота облепили лоб и виски его; около бровей появлялись красные пятна - признак внутреннего негодования; табачная зола сыпалась на пол; губы его двигались; он что-то бормотал, но что такое - этого никто не знал, да и знать не мог; я только и слышал, как повторил он: "именно, именно!" - уходя в свою комнату.

- Кому дрожки? - вдруг раздался его голос, от которого иногда страшная тоска и беспокойство западали мне на душу.

Несомненно, дядя мой в открытое окошко увидел, что закладывают дрожки. Я испугался мысли, что он велит их раскладывать, и остановился в коридоре.

Через минуту в освещенном конце коридора из дверей кабинета появилась фигура дяди, придавившего большим пальцем табачную золу в трубке и пускающего губами голубую струйку дыма.

В коридоре постоянно были сумерки, особливо если дверь в спальню была затворена; я робко прижался к стенке с какими-то мрачными мыслями, притаясь между шкафчиком и висевшим салопом.

Проходя мимо, дядя остановился перед шкафчиком, отворил его, налил из графинчика рюмку водки, выпил, как будто дело сделал, и отправился к моей матери,

- Сестра! - слышу, говорит он за дверью.

- Что, братец?

- А надо завтра будет за вином послать.

- Помилуйте! Давно ли я налила целую бутыль!

- Ну, какое бутыль! Много ли? Ну, приходили поздравлять, на лекарство брали, дворня тоже... и тоже...

- Вы этой водкой только здоровье свое губите!

- Именно... Я знал, что вы мне это скажете, именно. Это стыдно вам.

Продолжение этого разговора я уже не слыхал, потому что на цыпочках с книгой в руках пробрался на Переднее крыльцо и махнул рукой кучеру, досадуя на его медленность.

Домишко, в котором обитал Вася Хохлов, школьный товарищ мой, находился на краю нашего города в одной из самых безлюдных, мощеных улиц, выходящих в поле, куда чаще всего везли покойников. Прямо против этой улицы загородная кладбищенская церковь поднимала небольшой, пыльно-зеленый купол свой, летом скрывая ограду могил за высокими колосьями, а зимой за снеговыми сугробами.

Вася был у нас в губернской школе первым учеником по списку. Это был "зубрила", каких у нас в классе не было. Трудолюбив он был до невероятности и не по летам серьезен; самые черты лица его были какие-то не детские. Он был бледен, ходил в стоптанных сапогах и смотрел исподлобья; но никто с такой охотой, как он, не снабжал меня своими тетрадями.

Я ехал к нему в первый раз. Выехав за ворота, я привскакнул на дрожках от радости и улыбнулся.

Я всегда был как-то особенно весел, когда вырывался из дома.

Собор, здание присутственных мест, гимназия, узорные колокольни старинных церквей, холмы и домики - все было облито золотистыми лучами сухого, теплого вечера. Солнце садилось в кусты, за последними изгибами реки, исчезающей в отдаленных пространствах луговой стороны, уставленной скирдами сена. Поперек мостовой лежали длинные тени; пыль начинала опадать и, как светлый туман, стояла в воздухе. Целые стада стрижей, как шмели, кружились около церковных крестов, раздражая чистый воздух своим однообразным, пронзительно-приятным зыком.

Не доезжая заставы, мы повернули влево. Со стороны Солдатской слободы неслась какая-то свадебная песня; у кладбищенской часовни стоял старик с кружкой и звенел колокольчиком.

Стадо гусей с гусенятами перебежало нам дорогу, поднимая крик и растопыря крылья. Какой-то мальчишка сидел на заборе и тряс рябину; завидя меня, он высунул язык - мне стало досадно, и я погрозил ему. Из окна низенького полуразвалившегося домика выглянула нечесаная голова с усами и посмотрела на меня без всякого к моему нежному возрасту снисхождения.

По тропинке, около домов, проходила босая баба с коромыслом. Мы спросили ее: где дом Хохлова? Баба не удостоила нас ответа, только повернулась и указала пальцем. Я подъехал к воротам небольшого домика, с улицы обшитого тесом, заглянул в калитку и, удостоверившись, что собака на цепи, вошел на двор.

На ступеньках невысокого крылечка, под навесом, сидела девушка. На голове ее висел клетчатый бумажный платок, завязанный у подбородка. На ней была какая-то кацавейка, накинутая на одно плечо; другое плечо было обнажено, круглилось и грелось на открытом воздухе.

Девушка, заметив меня, не встала с места, не поклонилась, только переменила позу. Нога ее ушла под фартук, плечико спряталось.

- Кого вам надо? - протяжно спросила меня девушка, посмотрев на меня из-под темных ресниц большими серыми глазами.

- Хохлова-с, Васю, - сказал я, пораженный хорошеньким личиком.

- Ступайте, - сказала девушка и подвинулась к сторонке, чтоб пропустить меня.

Собака продолжала стоять на одном месте и лениво, как бы нехотя, лаяла.

Я вошел в темные, пространные, сквозные сени; вижу - с другого конца, из сада, глядит на меня подсолнечник. Налево дверь; отворяю - темно.

Еще дверь - комната. Какой-то мужчина, лет сорока, худой и нечесаный, приподнялся с дивана и посмотрел на меня вопросительно; потом, запахнув халат, ушел за перегородку. Я остался один и стал оглядываться.

Комната похожа была на горницу деревенского постоялого двора. Тут был и диван, и дубовый стол, и деревянная скамья, и полка в углу с иконами, и до самой печки перегородка со щелями. На стене висели незавидные картинки в деревянных крашеных рамах: тут был и вид какой-то пустыни и "Освобожденная Европа". Два похвальные листа с печатями и с именем Василия Хохлова: один из приходского, а другой - из уездного училища, как неоспоримое свидетельство успехов и похвального поведения украшали собой перегородку. Я подошел к ним и стал читать. За перегородкой кто-то тяжело дышал: сиплым шепотом разговаривали два голоса.

- Какой товарищ? - спросил бабий шепот.

- Спроси, спроси, я не выйду, - возразил мужчина. - Да где Вася-то?

- А где ему быть-то?

- Выдь, говорю я тебе, выдь!

- Ну его совсем!

Дверь отворилась, из-за перегородки вышла толстая, рябая, платком по-мещански повязанная женщина и, на ходу поклонившись мне, прошла в сени.

- Вася! А Ва-ася! - раздался ее голос. - Подь сюда.

Минуты через две вошел мой Вася в старом сюртуке, но без галстука.

- А... здравствуй! - сказал он мне равнодушно, тряхнув стриженой головой, и, словно деревяшку, протянул мне руку.

- Здравствуй, дружище! - сказал я весело. -- Ну, что, принес книгу-то?

- Ну, хорошо, что принес, спасибо. Пойдем ко мне.

Комната Васи также была за перегородкой, с дверью из передней, если только темное пространство между сеней и главной комнатой можно назвать передней.

- Спасибо, что принес. Это она, что ли? Кажи-ка, брат, ее. Какая она такая, эта книга-то? Гм! Придется переписывать.

- Ты лучше купи.

- Вот еще - покупать! Зачем?

И он занялся рассматриванием книги, точно как будто я принес ему диковину.

- Ну что ж ты, садись, коли пришел; ничего, хоть и на кровать садись, коли места нет.

Вася говорил немного отрывисто и отличался какими-то неуклюжими манерами. Вообще сказать, мальчик был неотесанный.

Я уселся на кровать и стал в окно заглядывать. Очень хотелось мне. хоть разок еще взглянуть на хорошенькую девушку, но ее уже на крыльце не было.

- Вася, - спросил я, - кто такая сидела на крыльце, когда я пришел?

- Кто сидел! О... на крыльце-то? Кому сидеть? Сестра сидела, - отвечал он рассеянно, тихо разгибая книгу, проводя ладонью по страницам и что-то соображая,

- А у тебя есть сестра?

- Есть.

- И братья есть?

- Один есть, в деревне.

- Что ж он, учится?

- Нет, не учится, так живет.

- А отец у тебя есть?

- Есть отец.

- И мать... матери у меня нет. А ты мне вот что скажи: как же с книгой-то - оставишь ты ее у меня, что ли, или возьмешь?

- Так и быть - оставлю.

- О, ну, хорошо, оставь! - сказал он с расстановкой, все соображая и разглядывая количество страниц. - Хорошо, оставь; а ты-то как же?

- Я как-нибудь.

-- Урок-то знаешь ли?

- Знаю, - сказал я и покраснел, потому что солгал бессовестнейшим образом.

В десятом часу Вася проводил меня за ворота, и я поехал ужинать.

Целый вечер, пока я не заснул, мне все мерещилась хорошенькая головка сестры моего приятеля; казалось мне, что таких милых лиц я и во сне не видывал. Наяву действительно приходилось мне мало видеть хорошеньких: все знакомые моей матери были по большей части дамы пожилые, с большими ридикюлями в руках, с довольно объемистыми животами и в капотах, иные нюхали табак, иные при встрече с моей матерью восклицали: "Ах, мать моя! Сто лет - сто зим!" Если у всех этих барынь и были дочки, они к нам не возили их: вероятно, побаивались моего любезного дядюшки, на которого городские сплетницы наплетали то, чего и не было.

На другой день в классе я был вызван учителем и, как говорится, ни в зуб толкнуть.

- Есть ли у вас книга? - спросил меня учитель.

- Есть, - отвечал я шепотом, смиренно опустив голову.

Вася Хохлов смотрел на меня исподлобья, краснел и дулся,

- Ступайте, - сказал мне учитель и поставил прескверный балл в виде обруча.

Хохлов после класса подошел ко мне, шатнул головой и сказал:

- Что ж ты вчера соврал? Приходи хоть завтра! еще страниц двадцать авось успею переписать, а не то и сам зайду к тебе.

- Нет, лучше ты не заходи! Я сам приду к тебе, - сказал я, оглядывая разнокалиберную толпу моих товарищей с затаенным стыдом и с той улыбкой, какие обыкновенно появляются на молоденьких, сконфуженных лицах после маленького несчастья. Сердце мое ныло, самолюбие было оскорблено. Чтоб как-нибудь утешить это самолюбие, я внутренне стал уверять себя, что урок мой не выучен не потому, что я был ленив, и не потому, что я книгу отдал, но не выучил я его с целью, точно так же, как и книгу свою отдал с умыслом, а именно: с тем будто бы умыслом, чтоб придраться к случаю вторично побывать у Васи и увидеть сестру его.

- Итак, Вася, - сказал я, догнав его у ворот, по выходе из школы, - завтра я постараюсь непременно завернуть к тебе. Кланяйся отцу, да уж и сестре своей кстати кланяйся!

Так начались мои посещения и моя дружба с Васей, которая, сказать по правде, проистекала не совсем из чистого источника, а именно из нелепой фантастической любви моей к сестре его - Груне. В этом, конечно, я самому себе не сознавался, потому что в четырнадцать лет подобное сознание никогда почти не приходит в голову.

слушал, бывало, как мы долбим урок или друг друга экзаменуем. Глуп ли был отец его или просто молчалив - не знаю. Со мной он ни разу не разговаривал, только по целым часам пристально меня рассматривал. На груди он носил какой-то пластырь; одно ухо его было заткнуто шерстью, и белки глаз неприятно поражали меня краснотой своей. Слышал я от кого-то, что он был управляющим на чьей-то фабрике, где, вероятно, и засорил глаза. Незаметно было, чтоб он занимался хозяйством: все справляла его рябая работница, и, полагаю, какая-нибудь дальняя его родственница, потому что он не нанимал ее. Главой семейства казался товарищ мой, Вася, на которого сам отец глядел с каким-то безотчетным уважением. На нем, очевидно, покоились все его надежды в будущем. Кажется, Вася понимал это, а потому и был у нас первым учеником по списку. У Труни летом была своя особенная горенка. Около кухонной стены, из сеней, шла на чердак лестница и заворачивала к ней в светелку. Страшно хотелось мне когда-нибудь заглянуть туда! Редко, очень редко я заставал ее у брата или у отца в комнате: вечно на воздухе, или сидит на крылечке с иглой в руках и работает, или в саду гуляет и грызет тыквенные семечки, или сидит у ворот пригорюнившись и смотрит в поле. Раз я собрался с духом и мимоходом спросил ее:

- Что вы делаете?

- Платочки подрубаю.

- Кому платочки?

- Чужим.

- Вы читать умеете?

- Книжки читать умею.

- Кто ж вам книжки дает?

- Да я у нашего жильца беру.

- Какой жилец?

- Постоялец наш.

"Какой это постоялец?" - подумал я, но отложил нескромный свой вопрос до другого времени.

Груня, несомненно, была старше меня годом или даже двумя годами. Как мне вам описать ее - не знаю.

Образ этой девушки является передо мною, окруженный каким-то туманным облаком. Помню, она была невысока, ростом невеличка, как выражается одна русская простонародная песня. Глаза у нее темно-серые с блеском, как надломленный свинец. Тонкие собольи бровки, тупой, но прямолинейный носик и губки - странные губки! Когда она была задумчива, по ним иногда пробегало какое-то судорожное движение. Невольно как-то в эту минуту хотелось спросить ее: что у тебя на сердце? Цвет лица ее был смугло-бледный; это не была прозрачная смуглота южной красавицы, эта смуглота скорее походила на русский загар, который, однако же, вместо того чтоб окрасить нос и щеки, разлился по лицу ее ровной и нежной тенью.

После этого краткого описания можете сами судить, как я влюбился. Я стал наяву бредить. Мечты мальчика - те же сны. Вообразилось мне, что я могу быть женихом хорошенькой Груни. В этом возрасте первоначального понимания романов и полного непонимания жизни любовь не есть любовь в том смысле, в каком понимают ее в юности или вообще в позднейшие годы.

Мальчик начинает верить мечтам своим, только что переставая верить в сказочных волшебниц; а потому рассказать эти мечты взрослому то же, что рассказать сны или фантастические несообразности.

Помню, что все тогда казалось мне возможным; казалось возможным всю жизнь до гроба и даже за гробом любить ее; казалось возможным обвенчаться с ней где-нибудь в дремучем лесу, в какой-нибудь уединенной церкви, Казалось возможным построить для нее великолепные чертоги, окружить ее мириадами цветов и целый день услаждать слух ее удивительной музыкой. Все это действительно было бы удивительно, если б все это могло быть действительно.

Груня, разумеется, не имела ни малейшего подозрения насчет моих романических замыслов. Ничего подобного она, вероятно, и вообразить себе не могла, потому что я почти не говорил с ней ни слова.

Так ранние весенние цветки любят прятаться в траве, несмотря на то, что увядают раньше других цветов,

Наступила глубокая осень; изредка порошил снег, иногда поднимался ветер, и всю ночь до утра неприятный скрип раздавался в притворенных ставнях. На меня находила бессонница. Помню, раз, в глухую полночь, показалось мне, кто-то постучал по замку в дверь, которая идет из диванной в гостиную, и потом... послышалось мне, в диванной кто-то как будто комкает и рвет бумагу, осторожно ходит и тихонько тащит из-под стола ковер... Я дрожал при свете лампады, и только мысль о Груне в эти минуты имела спасительную власть направлять в другую сторону мое воображение; мнимые ужасы исчезли перед мнимой страстью. Светлые призраки вставали над моим изголовьем; я задавал себе вопрос: любим ли я? "О да, любим!" - отвечали мне светлые призраки. Иногда мне представлялись в полумраке картины, полные романической занимательности. Так, например, иногда казалось мне, что я и Груня поехали в челноке кататься на реку; я правлю веслами, хочу пристать к берегу; вдруг поднимается сильный ветер, весла падают из рук и плывут, далеко опережая качающийся, уносимый ветром и волнами челн. И вот пристаем мы к берегу какого-то острова и в изнеможении садимся под деревом. Груня плачет; я целую глаза ее, горячие и влажные от слез. То представлялось мне: вдруг раздается набатный колокол; дом Хохловых горит; Груня, окруженная дымом и пламенем, задыхаясь, стоит у окна светелки; Вася воет и бегает по саду... Я бегу наверх, окруженный крутящимися искрами, и спасаю сестру его от явной смерти.

Много, очень много разных несбыточных фантазий приходило мне в голову, посреди ночной тишины, при однообразном чиликанье запечного сверчка, под шум осеннего ветра.

К Хохловым я не мог уже ходить пешком; нужны были дрожки, нужен был Михалыч, в виде провожатого. Помню дождливый вечер, когда я, весь мокрый, приехал к Васе и уселся у него за перегородкой} помню, как сальный огарок освещал скуластое лицо его, уткнувшееся в книгу, и худенькие пальцы правой руки моей, пишущей что-то под диктовку. Помню, как я вздрогнул, когда вошла к нам Груня и, прищурив полусонные глаза, через плечо мое протянула руку со свечей, тихонько зажгла ее и медленно вышла, загородив ладонью неразгоревшуюся светильню, боясь, чтоб она не потухла, потому что в это время кто-то из сеней отворил дверь и впотьмах не находил скобки, чтоб сейчас же затворить ее. Это был Михалыч, соскучившийся сидеть на кухне; он пришел звать меня и спросил:

- Скоро ли вы, барин?

- Не мешай! Ты видишь, мы дело делаем, - отвечал я Михалычу.

Хотя, признаться сказать, с появлением Груни все спуталось, все перемешалось в голове моей; я и сам не помнил, что писала рука моя; я как будто чувствовал еще около головы своей ее наклонившуюся, молодую грудь и протянутую руку. А ночь была "тюрьмы черней"; проливной осенний дождь стучал по стеклам маленького окошечка; дождевая вода с крыши текла по деревянному желобу; подставленный бочонок однообразно гудел за окнами.

Я не знал тогда, в невинности души своей и знать не мог, и подозревать не мог, какая жизнь, какие копеечные расчеты, какая бедность обитали в этом домике, стоявшем на краю города. Несмотря на искривленные столбы ворот и на его ветхую, позеленелую кровлю, в эти счастливые годы домишко Хохловых казался мне счастливым домиком!

Как часто горела голова моя и, бывало, сколько раз мысленно обнимал и жарко целовал я какой-то призрак, называя этот призрак милой Груней и всеми возможными нежными именами, какие только умели произносить тогда детские уста мои. Поцелуй казался мне тогда выше всех наград любви. Невесело стали глядеть глаза мои; я стал гораздо прилежнее, боясь потерять уважение Васи, как брата будущей моей подруги...

Наступила зима. Двойные рамы в наши окна давным-давно уже были вставлены, затрещали печи. Ранние вечера и метели положили страшное препятствие между мною и семейством Хохловых. Мать моя боялась глухих переулков и невольно привила ко мне все свои опасения. Стали мне рассказывать, вероятно, с умыслом, про какого-то, будто бы убитого и зарытого в снег, мальчика...

С наступлением святок наступил для меня период суеверных верований, и как я ни уверял Михалыча, что домовых нет и что это бабьи сказки, однако ж боялся привидений, хоть и не верил сказкам.

Под Новый год я гадал: смотрел в зеркало и, разумеется, ничего не видел; ходил у избы подслушивать, и все, что ни удавалось подслушать мне, толковал в хорошую сторону, то есть уверял себя, что я и Труня, - Груня и я, - созданы друг для друга и друг без друга жить не можем. Однажды в какой-то праздник я проснулся раным-раненько. Солнце еще не всходило, перед иконами горела восковая свечка, топилась печь; на обледенелых стеклах моего окна играло веселое зарево. Арина пришла посидеть на лежанке и повязывала голову.

- Вот, как нечего тебе делать, не нужно в класс идти, так ты рано встал, а богу не молишься, - сказала мне старая няня, которая во всем находила случай к замечаниям.

- Я еще не умывался, - отвечал я няне, облокотись на комод и стоя на полу в одних чулках, потому что сапоги мои с вечера были унесены Михалычем.

В девичьей в это время горела свеча: Фекла, жена повара, месила тесто для пирогов. Палашка, курносая девка, была в спальне у моей матери. Михалыч еще не приходил.

- Ну, что? Зачем проснулся? И-их! Спал бы себе да спал, - сказала Арина.

- Да мне не спится, - отвечал я печальным голосом, не отнимая с комода локтей своих.

- Отчего тебе не спится?

- Да так, не спится - да и только! Разные мысли лезут в голову.

- Нет, не дурные, - отвечал я наивно, - а так... оттого, что я влюблен, оттого и лезут...

Слово "влюблен" я проговорил с величайшим усилием, как будто какой-то ужасный смысл заключался в этом слове; я думал, что старуха примет участие во мне, но Арина прыснула со смеху.

- Чему ты смеешься-то?

- Да как же тут не смеяться-то?.. Молокосос ты этакий! Влюблен! Да как тебе не стыдно и говорить-то это? И подумать-то? Ну, в кого ты влюблен? да еще и знаешь ли ты, что такое влюбляться-то, бесстыжая твоя голова? Вишь!.. - Тут Арина моя приняла кисло-серьезную мину и сморщилась. " - Это влюбляться-то учат вас, прости господи! Где ты этому научился? Вот, право же, скажу маменьке.

- Не смеешь.

- Право слово, скажу. С этих лет у тебя такие глупые мысли лезут в голову!

"Э, - подумал я, затыкая уши, - дурак же буду я, если стану откровенничать".

Минут через пять в диванной послышался голос моей матери; она что-то приказывала по хозяйству.

- Пожалуйста, Домна, - говорила она между прочим, - вели хоть Ермолаю нынче крыльцо переднее выскоблить: ни на что не похоже! Снегу да грязи - ступить нельзя! Кто нынче к ранней обедни пошел? Этакой праздник (какой это был праздник - не помню) до чего довели! Не нашли времени лошадей подковать! Скажи кучеру, как он хочет, чтоб этого не было.

- Им только бы спать, сударыня! - отвечала Домна.

- То-то спать! А что это, никак уж ты встать изволил? - спросила меня матушка, завидя меня в полурастворенную дверь, и в своем ночном чепце и белой кофте вошла в мою комнату.

Нянька моя слезла с лежанки.

- Ну, что ты? - сказала мне матушка, целуя меня в голову. - Не стыдно ли тебе без сапог на холодном полу стоять?

Я поцеловал у нее руку, поздоровался и поздравил с праздником.

- Еще не умывался, а поздравляешь! - заметила Арина. - Да что еще! Сказать ли вам, сударыня? Отчего, говорит, по ночам спать не могу - вы его послушайте-ка!

Я хотел ущипнуть мою бывшую няньку, но покраснел, как рак, и засмеялся притворным смехом. - Что такое? Отчего это он спать не может?

- Я, говорит, влюблен, всю ночь, говорит, не спал. Этакой еще, в таких летах, а уж что говорит! Чего от него ждать после этого?

- Что ты, бредишь? - спросила меня матушка, посмотрев на меня не без некоторого любопытства, сколько мне помнится.

- Отчего ж не бредить? - сказал я, продолжая хохотать, - я ее морочу. Вы только, мама, не верьте ей. Пусть она верит да от нечего делать наставления мне по утрам прочитывает.

- Охота вам для этакого дня такие глупости говорить! - заметила матушка. - Вели, Арина, самовар поставить: неравно скоро братец от ранней обедни воротится. Он пешком пошел, а никак всю ночь метель была.

- Такая-то метель была, что и господи! - сказала нянька.

Матушка вышла.

Арина опять забралась на печку.

- Фекла, а Фекла!

- Что-о-о?

- Барыня велела, самовар чтоб был.

- Разве я буду самовар ставить? Ты видишь, я дело делаю.

- А кто ж будет ставить? Не я же, прости господи!

Наши домашние были немножко распущены. Между Феклой и Ариной завязалась маленькая перебран-ка; но я уж не слыхал ее. В сильнейшей досаде на себя и на свою Арину пробрался я в темную гостиную, забрался там с ногами на диван и сначала долго внутренне сердился и бранил себя, потом опять стал мечтать и строить воздушные замки.

Недолго сидел я в гостиной, свернувшись калачиком. Из залы отворилась одна половинка дверей, и в овчинном полукафтане, подпоясанный кушаком вошел Михалыч, отложить у болтов затычки; за ним раздался глухой стук постепенно отворявшихся ставень. Смутно-розовое зимнее утро глянуло сквозь морозные в узорах стекла. В гостиной побелело; только по углам да за изразцовой печью с китайскими болванчиками на карнизе все еще как будто шевелились серые остатки ночи. Мне было жаль этой темноты, посреди которой как-то приятнее в ушах моих раздавался треск затопленных печей; посреди которой, казалось мне, более простора прихотливо увлекательным мечтам моим. Помню, как не хотелось мне покинуть старого дивана. Начался день. Еще бог знает, удастся ли мне увидеть Грунго: я вот слышал, что лошади не подкованы, а мороз чуть ли не тридцать градусов!

Около масленицы, в какое-то воскресенье, воротившись с матушкой от обедни и позавтракав, я попросил Палашку напомадить меня и причесать как можно лучше. Обеими руками принялась она меня помадить, покачивая мою голову во все стороны и, причесав, пустила меня к зеркалу. Оставшись доволен своей физиономией и слыша, что дядя мой чему-то хохочет, стало быть, в хорошем расположении духа, я по коридору направил к нему в кабинет шаги свои.

У него в это время сидел какой-то кум его, большой говорун и весельчак. Шаркнув ногой, я поклонился куму, подошел к дяде и снял с рукава его прильнувшее перышко.

- Что ты? - спросил меня дядя.

- У вас на рукаве было перышко, - сказал я и, собравшись с духом, вдруг спросил его: - Позвольте мне выехать! Мне на одну минуту нужно быть у Хохлова.

- Куда хочешь поезжай, душа моя, - сказал дядя. Я обрадовался и побежал.

- Вели заложить мои пошевни! Именно мои пошевни! - закричал он мне вслед и сам пришел в движение, встал, пошел к передней, отворил дверь и сказал: - Пошевни заложить парой!

- Куда ты? - спросила меня матушка, встречая меня в коридоре с фуражкой в руке. - Смотри, первый час, мы в два с половиной обедаем - не опоздай.

- Не опоздаю.

Был славный морозный день; руки мои зябли без теплых перчаток, но лицо горело. Мне было и жутко и весело; я все думал: что, если Груни дома нет? В соборе только что кончился молебен, и народ шел кучами через площадь; яркая белизна снега резала глаза мои. Ничего не замечая, я глазел по сторонам, мне казалось, все-то на меня смотрят, все-то видят и знают, куда я еду и что я чувствую.

Пошевни остановились у кривостолбых ворот Хохлова; я соскочил и отворил калитку; цепная собака вынырнула из конуры и залаяла было; но, увидав меня, уперла в снег свои передние лапы, опустила морду и потянулась. Это я принял за счастливое для себя предзнаменование.

Вхожу в комнату, где печка топится. Груня сидит перед ней на скамеечке, согнувшись и подперши кулачком свое хорошенькое личико. Отец ее, в бараньем тулупе, нечесаный, лежит на диване, облокотясь на ситцевую подушку. Вася ходит по комнате и, топая ногами, греется; у него в комнате за перегородкой дует с полу, и ноги у него озябли.

- Вася! - сказал я, поклонившись Груне и в рассеянности позабыв поклониться отцу ее: - Вася, я к тебе в гости. - Мне в эту минуту хотелось поцеловать его, но я удержался. Я замечал, что мои нежности нисколько его не трогали, потому и старался подражать ему в некоторой суровости. Груня глядела на меня во все глаза, как и всякая бы другая стала глядеть на припомаженного и довольного собою мальчика; но глаза ее, беспрестанно мелькая передо мной, как искорки, мешали мне говорить, и я старался не глядеть на девушку; путался, краснел, читал давно известные мне надписи под картинками и, не зная, что еще говорить, - тал звать Васю прокатиться со мной в моих поевнях.

- Ну, что ж? Поедем! - сказал Вася.

- Вы бы и меня прокатили! - сказала Груня и улыбнулась; потом половину лица своего закрыла бумажным платком, который покрывал ее темно-русую косу, и стала поглядывать на меня одним только веселеньким глазком своим. Вася приостановился, подумал, слегка потупившись, посмотрел и сказал;

- А что? коли усядемся, и ее возьмем.

Еще не веря ушам своим, я оглянулся на отца семейства. Он лежал в том же положении и глядел на меня своими красными глазами, с чувством неизъяснимой благодарности.

- Что ты, Вася, помилуй, - сказал я, обрадованный. - Как не быть места! Как не быть! Сани широкие, вчетвером усядемся.

Взгляд отца семейства совершенно преобразил меня: мне вдруг стало так ловко, так весело... в меня вдруг проникло гордое сознание, что целому семейству я имею возможность доставить удовольствие, и моя робость совершенно исчезла. Стал я сам суетиться и во все соваться. Груня надевала на себя шубку на заячьем меху, голову закутала в другой платок, большой, черный, с бахромой, и все это делалось так проворно, проворно...

Кучеру приказал я въехать на двор, обернуть пошевни и остановиться у крыльца. Я обещал ему гривенник на водку и велел ехать, куда хочет, только бы подальше от нашего дома.

Ермолай кивнул головой в знак согласия. Вышед Вася в ватной фуражке и в теплой шинели. Мы сели, Груню усадили между нами; нечесаный человек в тулупе смотрел на нас в окошко. Ермолай тронул вожжами, и лошади двинулись. Вдруг откуда ни возьмись у самых ворот является человек, одетый не то лакеем, не то барином, в картузе и в бекеше, видный собой, но худощавый, голубые глаза, красивый нос, небольшие усики.

- Стой! Стой! - закричал он. - Куда вы?

Я хотел было отвечать ему, но этот человек испугал меня.

- Куда это едете?

- Кататься, - отвечала ему Груня протяжно, тоненьким голоском,

- Э, и я с вами, - решил человек в бекеше.

Я толкнул в спину кучера, но Ермолай, вместо того чтоб погнать лошадей, не понял меня и остановился.

- Поезжайте и вы с нами! - сказала Груня человеку в бекеше. Глазки и губки ее смеялись.

- Постоялец наш, - отвечала Груня.

Постоялец вскочил на облучок, уселся около кучера; надвинул картуз, засунул руку в карман бекеши, свесил ноги и закричал: "Пошел! Чего дожидаешься?" Пара откормленных коней подхватила и быстро помчала нас: мы поворотили в поле; снег из-под копыт летел во все стороны, рассыпался по капюшону моей шинели, падал на рукава моей соседки и скатывался под ноги.

Никогда, кажется, не видал я Груню такой веселенькой. Я удивлялся, как ей было не холодно: меховая шубка едва прикрывала ей колени; на ногах ее, кроме башмаков, ничего не было; руки были на открытом воздухе и без перчаток. Я, маменькин сынок, ужасно боялся, что она простудится.

Мне хотелось отдать ей свои калоши и предложить ей варежки; но руки ее были горячее моих, когда мне вздумалось было отогревать их своими ладонями.

Полем объехали мы Солдатскую слободу и мимо тюремного замка поворотили к заставе. Постоялец пересел, то есть обернулся к нам лицом и без всякой церемонии ноги мои поместил между колен своих, облеченных в серые из толстого сукна панталоны со штрипками. Он был также, судя по глазам, довольно весел; я даже подозревал: не пьян ли он. Сам не знаю, почему сначала я был внутренне стеснен его присутствием. "Не он ли, - думал я, - тот самый, который снабжает Груню книжками? Почем знать, однако ж, быть может, он человек хороший, быть может, даже какой-нибудь ученый человек".

В его пользу уж и то говорило, что Груня сама его пригласила с нами кататься. Мне только не нравилось, что она беспрестанно глядит на него и улыбается, а он сидит да рассказывает; и уж чего-то он тут нам не рассказывал! Завидим ли какой-нибудь домишко, с покривленным балконом, постоялец знает, кто в этом домишке живет, какая барыня и какие у нее причуды; как она своих индюшек опоила водкой и заставила их сидеть на гусиных яйцах; проезжаем другой дом, постоялец рассказывает, какой тут живет купец, и какая у него была дочь, с рыжими волосами, и как он ее выдал замуж за рыжего приказного.

Все эти рассказы, которых я решительно уж не помню, были для меня и новы и смешны, а постоялец врал, ни разу даже и не улыбнувшись.

- Ну-ка, базаром-то качни, любезный! - заговорил он кучеру.

Кучер не отвечал ни слова; лошади были в пене и дымились.

- Как его зовут у вас?

- Кого?

- А кучера-то вашего, а?

- Ермолаем.

- А ну-ка, Ермоша, свистни-ка, любезный! - сказал неугомонный постоялец и сделал, повернувшись к кучеру, такую мину, что я захохотал.

Вася был серьезен по обыкновению и первый заметил, что лошади устали. Губки и глазки сестры его улыбались по-прежнему. Накатавшись вдоволь, я завез их домой и не стерпел, чтоб не зайти к ним на минуту. Постоялец также вошел и предложил мне забежать к нему и затянуться трубочкой.

- Я недалеко живу, - сказал он, - вот мое жилье: налево-то конура собачья, а направо-то моя конура; только окошки в сад, а на двор одна только лестница.

- В другое время я зайду к вам, - сказал я снисходительно.

Постоялец посмотрел на меня, покрутил свои усики и отвечал:

- Ну, хорошо, в другое время!

нетерпением выглядывала из-за дверей перегородки. Груня, сняв платок, сняла башмаки свои, поставила их сушить у заслонки и села на скамеечку, в ожидании обеда. Я простилая, с Васей, бросил последний прощальный взгляд на Груню и вышел. Надевая шинель, я слышал, как Вася сказал постояльцу;

- Останься, куда ты?

Остаться у Хохловых я бы не мог ни в каком случае: я должен был ехать домой; но мне стало больно, зачем Вася не меня попросил остаться, а постояльца, как будто постоялец друг его, а я не друг. Я был еще слишком не развит и не понял самой простой причины. Бедный Вася смотрел на меня, как на богача, потому что у нас были лошади и сани; а в своем постояльце видел такого же, на черном хлебе и кислых щах выращенного, плебея. Я этого решительно не понял, и, когда ехал домой, голова моя была полна грустных размышлений. Постояльца я готов был ненавидеть; Груне я собирался признаться в любви; Васю хотел упрекнуть в холодности.

Было уже с лишком три часа, когда я воротился домой. Вижу, в передней, на ларе Фекла моет и перетирает тарелки. Тут только я вспомнил, что обещал не опоздать к обеду, и не без робости вошел в залу, где еще стучали ложками.

За столом сидели матушка, дядя и еще какая-то гостья, старушка, в высоком старомодном чепчике с лиловыми бантами.

Матушка, едва я вошел, с упреком покачала головой; дядя оглядел меня мутными глазами: давно уж, несмотря на мое отсутствие, весь обед он бранил меня и ворчал на матушку, как будто она была виновата, что я опоздал к обеду. Надо вам сказать, что дядя с нетерпением ожидал меня, потому что еще в начале второго часа дал слово куму отправить его домой к жене и детям не иначе как на своих же пошевнях. Нетерпение дяди перешло в досаду, а досада в сильный гнев, который и разразился надо мной, как гром небесный, только что он увидал меня.

- Именно, именно, негодяй! Именно, никуда пускать нельзя! Не давай ему обедать, не давай ему! Не смей! - сказал он Михалычу, который ставил передо мной прибор.

Я сидел молча, опустя голову, краснел и чувствовал, что дело плохо.

- Где ты был? - спросил меня дядя, весь красный, уставив на меня глаза свои.

Он был в таком состоянии, что нелегко было от него отделаться. Я молчал.

- Где ты был? - Я тебя спрашиваю.

Я сказал.

- Врешь!

- Спросите кучера.

- Врешь... спро-ошу кучера! Только ты именно, именно, негодяй!

Старуха гостья, как на негодяя, устремила на меня глаза свои.

Матушка поспешила встать из-за стола и сказала!

- Братец, вставать пора!

Я также поспешил, из приличия, утерев салфеткой голодный рот свой, отодвинуть стул и за- спиной дяди тихонько пробрался в комнату к моей матери; я не знал, где мне сесть, где стать, куда идти.

- Очень рада, что бранят тебя, - сказала матушка, притворяясь сердитой,--очень рада! Не я ли тебе говорила, чтоб ты не опоздал... Ну вот, теперь без обеда... кто виноват?

- Ну, как это можно, чтоб не хотелось есть! - подхватила Арина, стоя у окна и штопая чулок. - Как это можно! И-и-их, барин, барин! Пойду-ка я да принесу чего-нибудь, так лучше будет дело-то.

Матушка на это не сказала ни слова, из чего я заключил, что действительно закусить чего-нибудь не мешало бы.

Вдруг слышу, по коридору поспешными шагами идет дядя мой; ходить так проворно не было у него в обычае; сердце мое забилось тревожным предчувствием. Дверь отворилась, споткнувшись на пороге и весь запыхавшийся, вошел он в комнату, крича:

- Где он?

Увидал меля, схватил меня за ухо, и ну его драть.

- Вот... вот... вот... вот, вот тебе, вот тебе, вот!

Зазвенело в ушах моих. Я вскрикнул, залился слезами, кровь прилила мне к лицу, рыдания захватили горло.

- За что вы его? - спросила матушка.

- Негодяй! Именно... вы, сестра... именно ничего не знаете... Его надо в руки взять: отпрашивается в гости и возит каких-то девчат гулять с собой. Именно, именно сейчас мне кучер сказывал. Вот, сами посмотрите, как лошадей изморил... Сами вон взгляните, именно.

И он подвел мать мою к окошку и указал ей, как по двору кучер лошадей проваживал.

Никогда еще не видал я доброго дяди моего в припадке такого сильного гнева. Наконец высказанное им на мой счет было так низко, так грубо и несправедлив во, что я перестал плакать и посмотрел на всех, меня окружающих, как бы спрашивая их, верят ли они словам его? Увы! Мне казалось, что ему все поверили.

Моя нянька разинула рот, начала ахать и уронила клубок с нитками. Матушка стала печальна, гостья посмотрела на меня с негодованием. Я опять заплакал,

- Каких ты девчат возил? Говори сейчас! - крикнул дядя.

- Не скажу! - отвечал я резко, - вы не стоите, не стоите, чтоб я вам отвечал, не стоите!..

С этим словом я рванулся, выбежал в залу, схватил со стола фуражку, надел ее, как сумасшедший, на голову - и в одном сюртуке очутился за воротами.

Мороз освежил меня и образумил. Были уж сумерки. По тротуару, скрипя по снегу, шагах в десяти от меня, шел наш немецкий учитель. Стало совестно попасться ему в одном сюртуке нараспашку, с заплаканными глазами. Я не знал, что делать: встретиться ли С учителем, или воротиться.

И к счастью и к досаде моей (потому что уже немец-учитель был в четырех шагах), выбежали за мной Арина и Михалыч.

- Куда вы? Куда вы?

- Подальше от вас, - отвечал я им под нос раздраженным голосом.

- Ах да! Вынеси мне в переднюю шинель.

Я воротился в переднюю и только что переступил порог, нос с носом столкнулся с моим дядюшкой; но или гнев его прошел сам собой, или слова мои его озадачили, или поступок мой испугал его, только с первого же взгляда на него я понял, что припадок гнева его миновал окончательно. Долго покачиваясь и посматривая на меня с каким-то кислым упреком, он стоял и не говорил ни слова.

Я стоял, потупя заплаканные глаза, и дрожал всем телом.

- Ну, именно, - говорил дядя тоном дружеского выговора, - именно, дурак! Что я... тебе... разве... ну, где ухо?.. Кажи! Цело ли ухо?

И дядя мой собирался расхохотаться.

- Вы не ухо, а меня обидели, - сказал я, не поднимая глаз, и опять заплакал.

- Ну, вздор! Ну, где я тебя обидел! Кажи! Где я тебя обидел? Ну, кажи!.. именно, я люблю тебя... именно...

- Каких девчат я возил катать?.. Разве сестра моего друга девчонка? Разве доставить удовольствие бедному семейству грех? Разве...

И я опять не договорил, залившись слезами и в то же время внутренне торжествуя, потому что чувствовал уже в эту минуту свою победу над доброй душою моего слабого дядюшки.

Тут последовала сцена комически-трогательная. Мой дядя расплакался, охватил мою шею и начал целовать меня.

Сквозь слезы я стал смеяться и, совершенно разнежившись, приложился жаркими губами к той самой руке, которая за минуту чуть-чуть было не оторвала мне ухо.

Михалыч смотрел на эту сцену, посмеиваясь. Арина стала мне опять толковать про обед, но мне было не до обеда: мой аппетит прошел окончательно и возобновился только во время чая, почему я и съел в тот день за вечерним чаем чуть ли не целый хлеб.

Сцена за столом и приключение с ухом нимало, однако ж, не убедили меня в том, что я нисколько еще не похож не только на жениха, но даже далеко не взрослый и что, стало быть, любовь моя не что иное, как одна из тысячи ребяческих химер.

Если б в это время кто-нибудь постарался разочаровать меня, - кто знает? - быть может, я легко бы поддался влиянию дружеской, безобидной насмешки.

Будь я мальчиком большого света, девушка с мещанскими привычками, даже и в этом возрасте, не могла бы мне долго нравиться. Но разочаровать меня было некому. Дома я упорно хранил тайну. Правда, матушка неохотно стала отпускать меня к Хохлову и не раз начинала, заставая меня за книгами:

- Ну, вот, это полезнее, чем...

И не договаривала, или:

- Лучше бы ты урок учил, чем бог знает какими пустяками набивать себе голову: еще рано.

Что такое рано, - я ее не спрашивал и как ни в чем не бывало молчал по-прежнему.

заставила меня так проговориться перед старой няней. Скоро я нашел по себе друга, поверенного самых задушевных тайн моих, и, как увидим, я не обманулся в выборе.

Я проник, что Саша Красильский, один из моих товарищей, вполне поймет состояние души моей, вполне оценит такое верное, такое пламенное сердце. Это был, извольте видеть, предобренький, премечтательный мальчик, у него были кудреватые волосы, голубые задумчивые глазки и птичий носик. Любил он носить сюртучок с перехватом; даже купил ремень, чтоб перетягивать талию. Память у него была плохая, и вечно приходилось ему сидеть в классе с конца десятым, что отчасти благоприятствовало его артистическим наклонностям: на последней скамье, за тройным рядом спин, куда как удобно было ему рисовать картинки или из почтовой бумаги вырезать голубков. Бывало, придешь к нему на квартиру, вечно застанешь его в изорванном халатике, с засученными рукавами, с кисточкой в руках и раскрашенными губами от беспрестанного облизывания этой кисточки. Непременно, бывало, он кому-нибудь в альбом рисует или сидит в темном углу с гитарой и с чувством поет тоненьким голоском:

Вот, мчится тройка удалая!

Не дивитеся, друзья,

Что не раз

Между вас

На пиру веселом я

Призадумывался,

Наше знакомство началось довольно оригинально. В классе, во время какого-то урока, он через руки других прислал мне записочку. Записочка заключалась следующими виршами;

Я без друзей, родных, мне милых,

Так одинок, как сирота;

Без равных чувств ко мне любимых,

В душе живет одна мечта...

Я, как цветок, в глуши забытый,

Без теплоты родных лучей,

Осенним холодом убитый,

Угасну посреди степей.

Мне это показалось так хорошо и так чувствительно, что я... Я принялся было отвечать стихами. И в то самое время, когда учитель истории, проводя рукой по лысине и как будто поправляя на голове своей воображаемые волосы, рассказывал нам, как Кир взял Вавилон, я тщетно приискивал в голове своей рифмы и, вместо длинного ответа, успел написать только одну строчку;

Есть у тебя друг, ты не одинок, как сирота...

Так началась наша дружба. Боясь возбудить в Васе Хохлове ревность, я не говорил ему ни слова о том, что нашел себе нового друга... (а Вася, вероятно, и не подумал бы ревновать меня). По дороге в школу частенько стал я забегать к Красильскому, внутренно изумляться его талантам и завидовать, что у него нет ни дяди, ни дядьки, а есть только хозяин да хозяйка, которые живут у него за стеной и которым он платит пятнадцать рублей ассигнациями со столом, с чищением сапогов и с подметаньем комнаты.

утро я зазвал его в свою комнату, под предлогом показать ему какую-то книгу с гравюрами, и, разлегшись на кровати, признался ему в своей любви к хорошенькой Хохловой, восторженно рассказал ему, как мы познакомились и что это за дивное создание! И что б такое я мог ему тогда рассказывать! Кажется, между мной и Груней решительно ничего не было, а помню, что я что-то такое долго, очень долго и с жаром рассказывал. Саша пожал мне руку и, в свою очередь, признался мне, что и он страдает, но когда я спросил его: кто она? он улыбнулся и, вместо всякого ответа, засучил себе левый рукав и, живо помню, показал мне на теле вырезанный до крови перочинным ножичком какой-то вензель.

Помню, как я удивлялся, как досадовал на себя, зачем, дескать, и я, дурак, не догадался сделать то же самое.

Итак, мой новый друг, вместо того чтоб вразумить и разочаровать меня, просто пристыдил меня своим вензелем.

- Люби ее, дружище! Ты счастлив! Ты достоин этого... - говорил он мне с чувством, потупив голубые задумчивые глаза свои, - женись на ней и не спрашивай, по ком я тоскую. Когда-нибудь... о да, когда-нибудь я сам тебе все открою...

Можете вообразить, как мне все это приятно было слышать! я был радехонек, что нашел-таки по себе друга и товарища.

"Эх, - думал я, бывало, - зачем Хохловы не живут так же близко, как Саша Красильский!" До самой весны мне случалось редко бывать у них, что, однако ж, нисколько не уменьшило во мне моего к ним нежного расположения; напротив, в свободные часы мне было и не о чем, и не о ком больше мечтать, как только о Груне. Старших по классам уже занимали в это время другие мечты, увлекали другие надежды. Те уже готовились на отъезд в Москву к экзаменам, в университет, быть может, куда так не легко проникнуть и где обитает сама человеческая мудрость, наставница смертных, обложенная фолиантами, на лексиконах восседающая!..

Великий пост приближался к концу: наступила страстная неделя. Помню, как у нас дома делали пасху и какой великолепный кулич накануне праздника принесла нам кума, жена какого-то хлебника. Помню, как Арина, сидя перед печью, красила яйца то в сандале, то в луковой шелухе, от чего деревянной ложкой вынутые яйца из белых делались то красными, то желто-бурыми.

В великую полночь, с первым ударом в колокол, Михалыч пришел разбудить меня; я спросонья посмотрел в темное окно, увидел на колокольне плошки и засуетился. Меня на дрожках повезли к заутрене.

поверьте мне, добрые читатели, нужно иметь необычайно умных и осторожных родителей; вспомните то время, когда вы только что впервые почуяли себя вне надзора: не было ли и с вами чего-нибудь подобного?). Итак, сказав на всякий случай, что я иду поздравить наставников, я чуть было не опрокинул самовар в сенях заветного домика и вошел в комнату, где в углу стоял стол, накрытый скатертью и уставленный тарелками с пасхой, крашеными яйцами и графином водки.

- Где Вася? - спросил я работницу, которая сидела на лавке в новом ситцевом с цветами фартуке.

- А никого дома нету, - отвечала она, посолив только что облупленное яичко, и встала.

- А где же они?

Работница взяла с тарелки крашеное яичко, толстыми руками вытерла себе масленые губы и сказала мне:

- А они у обедни, не приходили, вишь! Должно быть, еще служба не кончилась, - сказала работница.

- Где? - спросил я нетерпеливо, заглянув в окно, выходящее на двор, потому что показалось мне, кто-то идет в комнату.

- А должно быть, у Кладбищенской, - отвечала работница и, раскачиваясь, проворно вышла в сени, потому что ей показалось, будто самовар утек.

Я надел фуражку, выбежал за ворота и посмотрел в поле. Праздничный трезвон над могилами отвечал отдаленному гулу соборного колокола. Поздняя обедня только что кончилась. Через поле двигались пестрые кучи народа, выбирая тропинки, просушенные весенним ветром; утреннее солнце светило сквозь белое, тонкое, как флер, облако и само как будто таяло и расплывалось вместе с этим облаком.

Земля местами была суха, местами густая грязь липла к проехавшему колесу и отваливалась скобками. В воздухе было ни тепло, ни холодно. Я пошел навстречу к Хохловым, и почти около самой церкви встретил их.

Отец Васи заходил на могилу жены своей. Встретил я Васю, увидел Груню и сконфузился. Поцеловался я с отцом семейства, который на этот раз был выбрит и причесан. Поцеловался с Васей и отдал ему яйцо, только что полученное мной от работницы. Поцеловался с жильцом, который шел возле Груни, и думал наконец похристосоваться с Груней. От этого-то я и начал с других, чтоб не начинать с нее, предполагая, что буду иметь больше смелости; но, подойдя к Груне, увы! как дурак, я схватил ее за руку и нагнулся. Когда я стал целовать ей руку, она ее отдернула, засмеялась и сказала:

- Этак-то вы?..

- А как же? - хотел я спросить, но, чувствуя, что лицо мое загорелось, не сказал ни слова, поотстал немного и пошел рядом с Васей.

я ее такой нарядной (хотя, признаться сказать, ничего на ней не было особенно нарядного). Шелковый, ярко-малиновый платок, который покрывал ее голову и на затылке, свешиваясь до спины, закрывал ее темно-русые, в две косы заплетенные волосы, был не что иное, как красный фуляровый платок. Правда, не было на ней ни шубки, ни старенькой кацавейки на плечах, и ее холстинковое платье, без сомнения, уж не в первый раз надетое, было стянуто цветной лентой; спереди на этом поясе была стальная пряжка. Жилец был опять в той же неизменной коричневой бекеше; был ли у него под этой бекешей сюртук - не знаю. Помню только белую манишку и не то новый, не то разглаженный галстух. Он шел возле Груни, не обращая внимания, где грязь, где сухо, и все время вполголоса разговаривал.

- Вы не забрызгайте мне платье, - сказала ему Груня, осматривая подол с той стороны, где шел кавалер ее.

Тут я заметил, что у Груни новые башмаки и что у нее нога гораздо меньше, чем у нашей курносой Пелагеи.

- А что? Нешто я брызгаю? - сказал жилец, равнодушно посмотрев на грязные сапоги свои.

Проводив Хохловых до ворот, я, с замирающим сердцем, должен был с ними расстаться, потому что боялся опоздать домой, в особенности к обеду.

подождать ее в сенях у лестницы - вышло напротив. Думал я ее сконфузить - вышло напротив, сам сконфузился. Ах! как я бранил себя, поспешая домой, и уж, подобно жильцу, не разбирая, где грязь, где сухо. Не хотелось мне даже зайти к Красильскому, потому что стыдно было сознаться, что я в отчаянии - не удалось! Жди теперь целый год случая поцеловать ее! Может быть, и не доживешь до следующей святой недели... умрешь, и она не будет знать, как я люблю ее.

"Этакое несчастье!" - думал я, вздыхая, и чуть не плакал.

Но судьбе угодно было раньше предполагаемого мною срока, то есть будущей святой недели, в некоторой степени осуществить мечты мои. Слушайте!

Наступил июнь; я похудел, потому что беспрестанно твердил зады, чтобы не срезаться на предстоящем экзамене. Васе помогал я своими книгами. Каждый день, около шести часов вечера, несмотря ни на какие приказания остаться дома, я находил случай улизнуть провалюсь окончательно и не по своей вине должен буду огорчить ее. Арина и рукой махнула. "Нынче дома нет, завтра дома нет! - говорила она. - Стоишь ли ты после этого, чтоб я тебя, дитятку, на ночь поила сливками?" Надо вам сказать, что всякий раз, когда я опаздывал к ужину, я старался не прежде пробраться в свою комнату, как уже уверившись, что дядя поужинал и уже улегся спать; стало быть, нередко возвращался я домой голодный как собака; стакан холодных сливок, подносимый мне Ариной, выпивал я с жадностью и слушал наставления няни, как нельзя лучше олицетворяя собой стих Крылова:

А Васька слушает да ест.

Как ни был я, однако ж, занят, образ Груни беспрестанно мне мерещился. Сидя за книгой над уроком, я вдруг начинал что-нибудь долбить, сто раз повторяя одну и ту же фразу и в то же время решительно о ней не думая. Увы! к светлым мечтам моим уж начинали примешиваться кое-какие тени.

мне, что он немножко как будто выпил, а потому, то и дело затягиваясь трубкой, рассказывал так забавно и так равнодушно, какие с ним бывали скверные истории; то казалось мне, что он волочится за Груней и что Груня недаром иногда за воротами сидит с ним вместе на завалинке, преспокойно доставая из платка его изюм, грецкие орехи, фисташки и прочие сладости. Мучительное чувство ревности начинало уж закрадываться в мое неопытное, ребяческое сердце. Вдобавок я простудился и должен был целые четыре дня пролежать или просидеть у себя в комнате. В эти дни Саша Красильский, как самый преданный мне друг, не покидал меня. Он отчаивался в своих успехах и грустно пророчил, что ему экзамена не выдержать; мучился тем, что это огорчит бедного отца его; говорил: "Как только стукнет мне шестнадцать лет, буду проситься у отца в военную службу, пойду в солдаты". И с свойственной ему мечтательностью уверял меня, что ничего он так не желает, как заслужить мученический венец на поле брани. Кое-как наконец мне стало легче, и в один из воскресных дней, около полудня, в самый жар, надев фуражку, я ушел из дома.

Трепетными шагами вхожу я на двор к Хохловым; на дворе ни души; окошки отворены. Гляжу в окошки - никого. Вхожу в сени, смотрю на лестницу, заглядываю в чулан, - и мне становится ясно, что никого дома нет. Груня, думаю себе, вероятно, у себя в светелке; мне хочется войти к ней наверх и спросить ее: дома ли брат ее?.. мне хочется, чтоб она спросила меня: отчего вы так бледны?.. мне хочется сказать ей, как я люблю ее. Прохожу сенями в сад... Оборачиваюсь, поднимаю голову, одной рукой придерживая козырек фуражки, на случай непредвиденного поклона: маленькое окно светелки растворено, беленькая занавеска, ярко освещенная солнцем, отдернулась и колышется под ветром, как будто живая, как будто дышит, как будто милая рука ее тихонько дергает.

Ах, какой был день! как жарко светило солнце, как тихо и сладостно лепетали зеленые листья! как хорошо было в тени цветущей липы! Медом пахло в воздухе, и недаром носились пчелы и порхала белая, желтой пылью посыпанная, бабочка! И в этом бедном садике, посреди этих темных, низеньких, кривых и гнилых заборов, добрая природа так нежно, так хорошо могла улыбнуться мне! Меня любит это золотое солнышко, меня любит эта мягкая зелень, любит меня все, что ни есть прекрасного у бога на земле и на небе: отчего ж и мне не любить Груни?.. Неужели мне не любить ее оттого только, что она живет в таком бедном домике и только по праздникам пьет чай, и то, быть может, одну только чашку, тогда как я каждый день утром и вечером пью по две чашки с сухарями? Так или почти так думал я, забравшись в кусты малины и оттуда из-за ветвей орешника то осматривая сад, то заглядываясь на окно светелки, то посматривая на небо. В этом саду не было дорожек, были только тропинки, и только около крыльца, да около гряд трава была протоптана. На перекрестке двух тропинок, растянувшись, лежала кошка, нежась на солнце и тихонько шевеля концом пушистого хвоста.

Через грязь, от ставни до забора, была протянута веревка; на ней было развешано белье, разное тряпье и, в том числе, холстинковое платье Груни протягивало книзу невыглаженные рукава свои.

Сколько ни смотрел я в одинокое окно светелки, не видел. Груни. "Нет ее там!" - подумал я и стал любоваться, как дымок вьется над кирпичной трубой кухни, прикрытой сверху дырявым горшком, и как высоко-высоко, словно серебряные звездочки, дрожа и сверкая ровными кругами, летают голуби и как кувыркается падающий с неба турман. Вдруг в сенях послышались шаги, я присел и спрятал голову. Вышла в сад толстая работница, пощупала белье, увидела двух или трех цыплят в горохе и стала выгонять их. "Кш! кш! - зашумела работница, - мало вам двора-то, залезут, нелегкая вас возьми! поклевали все! вишь! вот я вас! кш! кш!" И она прогнала их в сени, размахивая на них то руками, то фартуком.

из флигеля, где обитал жилец, не обратившее ни на минуту моего внимания, как нарочно, первое бросилось в глаза мои. В раме было только четыре стекла; она была поднята и подставлена чубуком. В эту минуту чубук был вынут, и оно захлопнулось. "Груня там!" - подумал я с ужасом... Бледный, прокрался я кустами, обошел забором, двух шагов не дошел до окна и остановился; от бревенчатых стен отраженные лучи солнца сильно припекали мне голову; крапива обожгла мне руку; я ничего не чувствовал. Но не прошло пяти минут, как мне стало и стыдно, и совестно. "Что, если, - подумал я, - мне показалось; что, если вдруг она выглянет сверху и вдруг увидит, как я собираюсь подслушивать!" Не зная, что делать и как скрыть мое намерение от посторонних глаз, если б, например, кому-нибудь хоть через забор вздумалось увидеть меня в этом положении, я оборотился лицом к стене и, потупившись, стал бессмысленно колупать и дергать паклю, которой были законопачены щели между бревнами.

Но между флигелем и углом дома, где обитал мой Вася, в сад была калитка. Она была от меня не более как в трех аршинах, и этой-то калитке суждено было окончательно убедить меня, что я не ошибся, то есть, что Груня к жильцу не равнодушна и, стало быть, меня любить не может. Ясно услышал я шорох платья и тихий, полный легкой досады полушёпот Груни: "Пусти меня! Зачем ты вышел".

Мое детское сердце мучительно вздрогнуло. Стукнула щеколда; за калиткой раздался поцелуй. Я бросился в кусты, споткнулся, чуть не упал и исчез в зелени.

Вижу, калитка отворилась, фигура жильца мелькнула на дворе в тени от крыш и стен, потому что солнце стояло с этой стороны и уже осветило румяное личико Груни; я видел, как медленно перенесла она ноги через высокий порог и, согнувшись, как усталая, присела на пороге; потом посидела на нем минуты две, как бы отдыхая и оглядываясь в обе стороны; наконец встала и пошла в сад. Я пошел к ней навстречу, В тени душистой липы, около забора, мы с ней встретились.

- Что вы тут поделываете? - весело спросила меня девушка, посмотривая вверх, туда, где, меж темных листьев, играло и скользило солнышко.

Судорожное движение едва заметно скользнуло по губам ее. Темно-серые глаза ее расширились и посмотрели на меня бойко и пристально. Я хотел еще что-то сказать ей и собирался с силами, как вдруг она засмеялась, подошла ко мне, обняла меня и сказала:

- Что за беда? Пожалуй, я и вас поцелую...

У меня потемнело в глазах, и, прежде чем я мигнуть успел, поцелуй девушки загорелся на губах моих. Это было так неожиданно, я был так взволнован, до такой степени непонятное горькое чувство болезненно овладело всем существом моим, что я вдруг заплакал. Слезы в три ручья хлынули из глаз моих. Груня опустила руки и с неописанным изумлением раскрыла ротик. Я горько плакал; моя фуражка слезла на затылок; плечи вздрагивали. Не знаю, на что я был похож в это время.

Я не мог сдвинуться с места, стоял как вкопанный, и глухие рыдания надрывали грудь мою.

Добрый голос этой девушки успокоительно отозвался в душе моей; сквозь град горячих слез я видел, как стояла она скрестив пальцы и какую жалость в эту минуту изображало бледно-смуглое, встревоженное лицо ее.

- Что с вами?

Я не отвечал ни слова.

- Простите меня. Чем я вас обидела, голубчик мой? - проговорила она полушепотом, как бы готовая снова начать еще жарче, еще сильнее целовать меня.

- Возьмите мой платок, - сказала Груня и отдала мне платок свой.

Я машинально, сам не зная, что мне делать, взял платок ее и стал прижимать его к глазам своим...

Воробьи весело в это время чирикали по кустам; солнце змейками и кружками весело играло на притоптанной траве; мне одному было тяжело, невесело; но, утерев глаза, я заметно успокоился; только лицо мое горело красными пятнами; мне совестно было глаза поднять, стыдно стало слез своих, стыдно, что я обнаружил перед этой девушкой все свое ребячество. "Ах! - думал я, - что она теперь обо мне подумает!" Я продолжал утирать глаза платком ее, и одна только утешительная мысль мелькнула в голове моей, это мысль - что наконец-то она поняла меня, поняла, как я любил ее и как мне горько.

- Что с вами сделалось, право?.. - сказала Груня, шевельнув своими собольими бровками.

"Ты любишь другого: зачем же ты меня целуешь как куклу или как бессмысленного пятилетнего ребенка?" - подумал я - и слезы опять стали зудеть и навертываться в глазах моих.

- Бог с вами! - сказала Груня, - я ведь не знала, что вы гордый и неприступный, что с вами даже и пошутить нельзя; что такими пустяками я могу обидеть вас... - Пожалуйста, не взыщите!..--добавила она с явным упреком и таким досадным голосом, что глаза мои в одну минуту высохли.

Не помню, что я хотел отвечать; но она не дождалась ответа, повернулась и пошла от меня, общипывая по деревьям листочки. Через несколько минут она уже была в сенях, и я слышал, как она сказала работнице: "Анна! посмотри, не пора ли белье снимать!"

О, мои детские чувства! мои первые помыслы! что вы такое, как не первые, молодые побеги семян познания добра и зла?

1855