На поучение молодым писателям

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Бунин И. А.
Категория:Критическая статья

На поучение молодым писателям

Опять и опять прочел недавно, — на этот раз в статье Адамовича, — о разнице между французской и русской душой, о французском умении писать, и о русской в этом смысле отсталости, о ненужности изобразительности (или, как любят теперь говорить, «описательства»), и о том, что многие молодые наши писатели «тратят свои силы попусту, бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего»…

«Французские писатели, — говорит Адамович, — уже не прельщаются ни натурализмом, ни „бытовизмом“, которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью…»

«бытовизмом»? Думаю, что неправда, советую хорошенько вспомнить кое-что из появившегося даже за самое последнее время. Правда ли, что многим русским натурализм и «бытовизм» представляются не только средством, но и целью? Опять неправда: большинство зарубежных произведений даже о годах гражданской войны, о беженстве, об эмиграции не «бытовизмом», конечно, продиктованы. Произведения эти могут быть для Адамовича скучны, могут быть отчасти однообразны, — как всюду и всегда однообразны произведения известного времени, будь то время романтическое, символическое, «декадентское» или какое другое, — но ведь это уж другой вопрос; во всяком случае, «бытовизм» даже для писателей не представляется целью.

«Французы поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность…» Когда именно поняли? «В конце прошлого столетия, когда уже был достигнут в ней некоторый максимум…» Странно, как поздно поняли! Это можно было понять не только после Мопассана, Флобера, Бальзака, но и после Гомера, Данте, изобразительностью, как известно, весьма не брезговавших. Но все равно, — пусть поняли и пусть именно в конце прошлого столетия, когда будто бы вообще «мир преобразился» и пришла всяческая и уже последняя мудрость, без всякого, будто бы, «возврата к прошлому». Дело не в этом. Дело в том, что цитированную фразу надо понимать, очевидно, как самое главное поучение статьи: «Поймите же, наконец, и вы, русские!» Но ах, как старо это поучение! Лет тридцать, по крайней мере, на все и всяческие лады твердят его. Все начало нынешнего столетия твердили — и не без пользы: вспомните-ка тип поэта и прозаика, преобладавший за эти тридцать лет в России. Адамович может сказать: что ж делать, теперь, видно, опять надо начинать сначала! Но, повторяю, я все-таки особой надобности в этом не усматриваю.

Адамович прибавил к слову «изобразительность» слово — «внешняя». Но зачем? Хотел, думаю, только смягчить свою нелюбовь к изобразительности, к «описательству». Но люби, не люби, как все-таки обойтись без этой изобразительности? Нелюбовь эта в моде теперь (в некоторых, разумеется, кружках, особенно среди тех, которые знают свою собственную слабую изобразительность и стараются отделаться «мудростью»). Но как же все-таки обойтись в музыке без звуков, в живописи без красок и без изображения (хотя бы и самого новейшего, нелепейшего) предметов, а в словесности без слова, вещи, как известно, не совсем бесплотной? Это очень старо, но, право, не так уж глупо: «Писатель мыслит образами». Да, и всегда изображает. Разве не изображает даже Достоевский? «Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке… Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке…» Не велика, конечно, изобразительность, а все-таки что же это? Блок писал, что в какой-то «голубой далекой спаленке» какой-то «карлик маленький часы остановил», Белый — что кто-то «хохотал хриплым басом, в небеса запустил ананасом». Уж чего, кажись, новей и независимей от Толстого! А все-таки опять изобразительность.

«Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?» Я бы тоже мог недоумевать: ну, еще раз будет сказано про то, что Петербург «призрачный город», или про Медного всадника, или про усталость от бессонных ночей в «Бродячей собаке», а дальше что? Да что толку в нашем недоумении? Ах, ах, еще раз весна и еще один молодой человек на свете, а дальше что? А дальше то, что этому молодому человеку будут в высокой степени безразличны и наши вздохи, и то, что «еще раз» пришла в мир весна и его молодость. Если лунная ночь описана скверно или банально, не будет, конечно, ровно ничего «дальше». А если хорошо, то есть настоящим художником, который, конечно, не фотографией лунной ночи занимается и всегда говорит прежде всего о своей душе, эту ночь так и или иначе воспринимающей, то уж «дальше» непременно что-нибудь будет. Адамовичу, кажется, хочется, чтобы души наши вращались в какой-то чудесной пустоте, где нет ни дня, ни ночи, ни улиц, ни полей, а так только — одни изысканные души.

«Рядом с внешним миром, — говорит Адамович, — есть еще мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся и вечно новый». Это очень приятно слышать, но кто же это когда отрицал? А потом — что же делать и с этим внутренним миром, без изобразительности, если хочешь его как-то показать, рассказать? Как его описать без описательства? Одними восклицаниями? Нечленораздельными звуками?

«На Толстом, — говорит Адамович, — не кончается литература — есть и другие выходы…» Это как нельзя более верно, но откуда взял Адамович, будто существует теперь уж такое ужасное засилье Толстого?

Дальше речь идет почему-то обо мне. «Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из толстовцев, Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства…»

Странная речь. Я весьма люблю Толстого, но при чем тут «убежденнейший толстовец»? Что это значит? Я употребляю только его «выходы»? Не больше, чем «выходы» прочих создателей не только русской, но и мировой литературы, имея, впрочем, н некоторые свои собственные, к счастью. Я подражаю ему? Нет, конечно. Похож на него? Ни в малейшей степени. Я «рвусь» куда-то после «Господина из Сан-Франциско»? Конечно, «рвусь», но «рвался» не только после, но и прежде него.

«Внутренний мир, — говорит в конце концов Адамович, — через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания…» Вот это наконец уже совсем бесспорно. И не лучше ли было бы лишь одно это и сказать, вместо всего прочего? Только даже и это давно всем ведомо. Не ведомо молодым писателям, которых все-таки не мешает поучить?

«Пропали ваши головушки!» И Адамович их за одно журит, а, например, Осоргин за другое, — один за «бытовизм», другой за отсутствие оного:

— Русский язык вы вот-вот забудете…

— Русского быта не знаете…

— «Сюжетная теснота» у вас ужасная…

— Прошли вы все по одной и той же дороге…

— Бедные жертвы безвременья!

— То ли дело было прежде!

А что, собственно, такое было прежде, если говорить о писателях новейшей формации?

По Волге иногда плавали? С извозчиками порой разговаривали? Но неужели все «ледяные походы», все Балканы и вся Европа ничего не значат перед Волгой и извозчиком? Неужели Шекспир неправ был, сказавши, что «домоседная мудрость не далеко ушла от глупости»?

«Вена» или «Большой Московский», в «Бродячей Собаке» или в редакции «Русского богатства»?

«Сюжетная теснота»! А вспомните, какая теснота была в «Русских богатствах» — в одном роде, а в «Скорпионах» и «Аполлонах» — в другом!

<1928>

Примечания

— 1928. — 20 декабря (№ 2829). — С. 2. — Является откликом на статью поэта и критика Г. В. Адамовича (1894–1972) «О французской „inquietude“ и о русской тревоге» (Последние новости. — 1928. — 13 дек. (№ 2822)). Бунин и Адамович долгие годы были близко знакомы. Адамович восхищался Буниным: «Я никогда не мог смотреть на Ивана Алексеевича, говорить с ним, слушать его без щемящего чувства, что надо бы на него наглядеться, надо бы его наслушаться, именно потому, что это один из последних лучей какого-то чудного русского дня» (Адамович Г. Бунин: Воспоминания // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции. — М., 1994. — С. 26). Вместе с тем взгляды писателей на литературу во многом расходились. В статье, вызвавшей раздражение Бунина, Адамович пытался подвести итоги эстетических исканий русского зарубежья.

«Мы засиделись в Европе, — дольше, чем думали, дольше, чем надеялись, — писал он. — Во всяком случае, слишком долго, чтобы можно было вернуться домой ни с чем — ничего здесь не приобретя и ничему не научившись. „Пора домой“ — это как бы лейтмотив, повторяющийся во всех наших здешних беседах. Пора — хоть и невозможно еще. Не удивительно ли, что в беседы эти редко вплетается другой мотив, казалось бы, столь естественный: что мы с собой в Россию привезем: „учености плоды, вольнолюбивые мечты“, как Ленский, или что-нибудь иное?» Далее Адамович писал о путях развития русской литературы, сравнивая ее с французской, и говорил о необходимости поисков обновления, обогащения, в частности, за счет опыта французской культуры. «В общем, в среднем французы пишут лучше нас, острее, яснее, тоньше, гибче. Писательская техника их несравненно богаче, опыт разнообразнее. Французские романисты уже не прельщаются ни натурализмом, ни „бытовизмом“ (советское словечко), которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью. В частности, они поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некоторый „максимум“. Ну, еще раз описана будет лунная ночь, так, что совсем „видишь“ ее, ну еще раз одним мазком показан будет какой-нибудь Иван Иванович, „как живой“, — а дальше что? Кто не согласен топтаться на месте, тот мало-помалу перестает описывать лунные ночи, или, вернее, делает это только попутно, не в этом видя цель. Рядом с внешним миром, как бы конечным для художника по возможностям своим, есть мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся, вечно новый. Он через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания, а как бы отходит на второй план… Все это французы поняли или чутьем почувствовали. У нас же еще многие молодые писатели тратят свои силы попусту и бьются в кругу, в котором после Толстого собственно делать нечего. Толстой, конечно, не был „бытовиком“, но он дал образцы предельной бытовой и внешней яркости, и нужна была вся сила его духовного пламенения, чтобы сквозь эту густую плотную яркость светился свет. Показать что-либо яснее Толстого нельзя, и всякие надежды на этот счет надо оставить. Надо вообще оставить этот путь. На Толстом не кончается литература (и не в приемах же и не в методах Толстого его величие!) — есть другие выходы. Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из „толстовцев“ Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, — исключительно четкие, безошибочно выразительные по внешности и все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства…» (Ср. с отзывом французского литератора Рене Гиля в его письме к Бунину в 1921 г.: «…Как все сложно психологически! А вместе с тем, — в этом и есть ваш гений, — все рождается из простоты и из самого точного наблюдения действительности: создается атмосфера, где дышишь чем-то странным и тревожным, исходящим из самого акта жизни! <…> Скажу еще об одной характерной вашей черте, — о вашем даре построения <…> он, кажется, — позвольте мне это сказать, — присущ гению французскому, и когда он с такой ясностью выступает у вас, мне (эгоистически) хочется в ваших произведениях почтить французскую литературу. И, однако, вы ей ничем не обязаны. Это общий дар великих талантов» (Возрождение. — 1925. — 2 нояб. (№ 153)).

Даже высокая оценка его творчества не могла примирить Бунина с декларируемым Адамовичем неприятием «внешней изобразительности», а главным образом, с призывом к молодым писателям свернуть с толстовской тропы и заменить «описательство» «мудростью» «в какой-то чудесной пустоте». Б. К. Зайцев в своей статье «Тринадцать лет», посвященной очередной годовщине смерти Бунина (Русская мысль. — 1966. — 10 нояб.), вспоминал: «Бунин Толстого обожал… В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время толстовцем, о чем сам написал. С годами это ушло, преклонение же перед Толстым, толстовской зоркостью, изобразительностью осталось. У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание» (Цит. по изд.: Зайцев Б. К. Голубая звезда. — М., 1989. — С. 496). Не случайна нарочитая «оговорка» З. Гиппиус в адрес Бунина, которой он долго потом попрекал ее: «…вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель… Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!» Г. В. Адамович, по чьим воспоминаниям цитируется этот случай, продолжает: «Упоминание о мнимом „описательстве“ я слышал впоследствии от Бунина не раз. Неизменно оно сопровождалось сердитыми возражениями насчет того, что он вовсе не „описывает“ природу или быт, а воссоздает их». (Адамович Г. // Дальние берега. — СП-12). Вместе с тем в письме Л. Д. Ржевскому, автору рецензии на книгу «Воспоминания», Бунин рассерженно пишет: «Назвать меня реалистом значит… не знать меня как художника. Реалист Бунин очень и очень приемлет многое в подлинной символической литературе» (Цит. по: Бабореко А. К. Новое о Бунине // Проблемы реализма. — Вологда, 1980. — Вып. 7. — С. 167). В дневнике В. Н. Муромцевой-Буниной запись от 13 (26) февраля 1919 г.: «Ян недавно перечитал „Семейное счастье“ и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечитывает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками. — По дороге неслись телеги, и дрожали ноги, — прочел он; ведь это модерн для того времени, а между тем как это хорошо! Ясно вижу картину» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 208–209). В письме к Бицилли 5 апреля 1936 Бунин прямо говорит о своей «модерности» (См.: Русская литература. — 1961. — № 4. — С. 153). Однако современники Бунина сохранили в памяти иное его отношение к модернизму. Например, М. Вишняк говорит в своей книге «Современные записки. Воспоминания редактора» о том, что Бунин «до самой кончины сохранил свое страстное, нетерпимое и несправедливое отрицание художников и мастеров слова не-бунинского толка — декадентов и символистов: Бальмонта, Брюсова, Блока, Белого, Сологуба, не говоря уже о Есенине, Клюеве, Маяковском» (Блумингтон, США, 1957. — С. 129). О том же писала Н. Берберова: «Всю жизнь Блок был для него раной, и весь символизм, мимо которого он прошел, чем-то противным, идиотским, ничтожным, к которому он был либо глух, либо яростно враждебен. „Больших дураков не было со времени Гостомысла“, — говорил он». (Берберова Н. Курсив мой. — Нью-Йорк, 1983. — С. 293.)

Бицилли признавал, что «Бунин создал свой метод, который оказался прямой противоположностью методу символистов. Последние шли от слова к вещам, Бунин шел от вещи к словам» (Бицилли П. Бунин и его место в русской литературе // Россия и славянство. — 1931. — 27 июня).

Не без иронии цитируя в своей статье Блока и Белого, Бунин доказывает, что и их «независимые» строки не лишены изобразительности.

За два года до статьи «О французской „inquietude“ и о русской тревоге» в «Звене» была опубликована статья Адамовича о творчестве Андрея Белого и А. Неверова (1926. — 6 июня (№ 175). — С. 1–2), где критик высказывает противоположную точку зрения на существо поднимаемой проблемы: «Совсем не страшно, если русская литература опять глубоко погрузится в этнографию, обывательщину, протоколизм, если она опять станет бытовой и натуралистической. Поэзия в быту не задыхается и не умирает. Настоящий художник может создать какую угодно бытовую панораму, в каких угодно образах отразить эпоху, послужить разным временным целям, — как было и с Гоголем, — но сам собой, не заботясь о том, он во всем этом выразит лишь свою единую Идею. А другие, помельче, тоже не проиграют, отдавшись быту. Во всех смыслах полезнее и приятнее добросовестные кропотливые „сцены с натуры“, чем любые литературные упражнения „вне времени и пространства“». И, спустя годы, в своих воспоминаниях о Бунине Адамович расскажет: «Впоследствии мы мало-помалу договорились, что Толстой как бы вне времени, и вообще договорились до многого, многого, ошибочно и главным образом по моей вине отдалявшего меня от Бунина в первые годы знакомства» (Адамович Г. // Дальние берега. — С. 12).

«Последних новостях» (1928. — 27 дек.(№ 2836)) продолжение своей статьи, в которой сравнивает французскую и русскую религиозную мораль.

«Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке… Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке…» — «Идиот». Близкие к процитированным места можно найти у Достоевского в сценах из первой части романа, в главах X («— Полноте, довольно! — проговорил он настойчиво, но тоже весь дрожа, как от чрезвычайно сильного потрясения»), XIII («…Настасья Филипповна, в самом деле ставшая бледнее и как будто по временам сдерживавшая в себе сильную дрожь»; «…она была как в истерике, суетилась, смеялась судорожно, припадочно…»), XIV («Она сидела молча, в лихорадочном ожидании…»), в третьей части в главе III («Что князь был как в лихорадке, это, разумеется, было справедливо».) и т. п. Ср. с воспоминаниями Г. Адамовича: «Не раз он говорил, что Достоевский был „прескверным писателем“, сердился, когда ему возражали, махал рукой, отворачивался, давая понять, что спорить не к чему. В своем деле я, мол, знаю толк лучше всех вас.

— Да, воскликнула она с мукой. — Нет, возразил он с содроганием… Вот и весь ваш Достоевский!

— Иван Алексеевич, побойтесь Бога, этого у Достоевского нигде нет!

— Как нет? Я еще вчера читал его… Ну нет, так могло бы быть! Все выдумано, и очень плохо выдумано» (Адамович Г. // Дальние берега. — С. 15).

в какой-то «голубой далекой спаленке»… — начало стихотворения А. А. Блока «В голубой далекой спаленке…» (4 октября 1905 г.).

«хохотал хриплым басом…» — из стихотворения А. Белого «На горах» (1903).

«Бродячая собака» — в этой богемной среде демонстративно отчужденно.

…стонут, подобно чеховской няньке: «Пропали ваши головушки!» — Имеется в виду нянька Карповна из повести А. П. Чехова «Моя жизнь» (1896).

–1942) — прозаик, эссеист, публицист. В 1922 г. выслан из Советской России. Активно печатался в «Днях», «Последних новостях», «Современных записках».

«домоседная мудрость не далеко ушла от глупости» — «Мера за меру»: «…я предпочитаю быть глупцом на свободе, чем умным в тюрьме» (Пер. Т. Щепкиной-Куперник).

«Вена» — ресторан в Петербурге, где любила собираться литературная богема.

«Большой Московский» — известный ресторан при одноименной гостинице в Москве. Находился напротив Иверской часовни на Воскресенской площади (ныне пл. Революции). У Чехова здесь был свой любимый номер. Частыми посетителями были Короленко, Горький. Здесь Брюсов познакомился в 1900 году с Горьким. См. о нем также в статье «Его памяти» (с. 436 наст. изд.).

«Русское богатство» — –1918 гг. Бунин говорил, что «ни в одном журнале нет такой серой и скучной беллетристики, как в „Русском богатстве“» (см. сб.: В большой семье: Проза, стихи, литературная критика. — Смоленск, 1960. — С. 240).

«Скорпион» — издательство в Москве (1900–1916 гг.). Выпускало преимущественно символистскую литературу: журнал «Весы» (1904–1909), альманах «Северные цветы» (1901–1904 и 1911), книги К. Д. Бальмонта, А. Белого, Ф. Сологуба и др.

«Аполлон» — –1917 гг. Редактором-издателем его был художественный критик С. К. Маковский. В «Аполлоне» печатались преимущественно произведения писателей постсимволистской ориентации.