Уленька

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Михайлов М. Л., год: 1857
Категория:Рассказ

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Уленька (старая орфография)

УЛЕНЬКА.

(Разсказ N. N.)

I.

Отец мой был полковым лекарем. Судьба закинула его в далекую линейную крепостцу, и здесь-то прошли годы моего отрочества.

Глухой, скучный, неприютный уголок была наша крепость. Ее составляли всего три, четыре улицы. Он были узки, обстроены бедно, небольшими домами. Над ними возвышались только темное здание казарм да ветхая церковь, с трех сторон подпертая контр-форсами. И нигде не зеленело ни деревца, ни кустика. Вкруг крепости шел неправильными зигзагами земляной вал. Он был назначен когда-то на защиту её от безпокойных соседей-кочевников; но на валу не стояло ни одного орудия, и грохот двух крепостных пушек слыхал я только в ночь на Светлое Христово Воскресенье, перед заутреней.

Много преданий ходило в крепости о прежних смутных временах. Разсказывали, как нападали на нее Киргизы, как жгли ее, как увозили в плен старых и малых, и продавали в Хиву русских пленников и пленниц. Особенно страшны были для меня, в раннем детстве, последние рассказы, всегда обильные подробностями о жестоких мучениям и казнях, и я долго не мог смотреть без страха на степных гостей крепости. Мне казалось, что такия темные, скуластые лица бывают только у разбойников, что узкие глаза их постоянно высматривают добычу из-под меховых малахаев, что не даром и пояса у них увешаны со всех сторон ножами разных размеров. И как легко было спрятать меня, прикрывши войлоком, между двумя горбами каждого их верблюда, спрятать и увезти к хивинскому хану! A хан станет взрезывать мне подошвы, и присыпать свежия раны рубленой щетиной, чтобы я не убежал от него на родину.

Но миновали годы безмыслия, миновал с ними напрасный страх, и я смело шел один-одинехонек к валу, скатывался в сухой ров, взбирался потом на крутую насыпь, сползал по её другую сторону и бродил по степи. Степи конца не было. Под знойным солнцем, стоящим середь самого неба, серебряными волнами стлался белый ковыль, одна волна гнала другую, и бежали далеко, Бог весть куда. Я иногда завидовал косматым степным былинкам, родившимся без почвы и корня, и выросшим без ухода, что он век катаются по безпредельной степи, и могут закатиться в недоглядную даль, узнать, что и как там за степью. Забежишь, бывало, далеко, ляжешь в траву, и глядишь туда, где земля сошлась с небом, словно хочешь всмотреться, не качаются ли там длинной вереницей идущие верблюды, или конный всадник не скачет ли, в остроконечной шапке, с копьем в руке. Лежишь и смотришь. Над головой кружат веселые мотыльки, близко где-то пахнет богородская травка, и вся степь кругом звенит голосами насекомых. Не знаешь, спишь ли, по прежнему ли смотришь вдаль. Вдали что-то не так, как было. Широкой светлой полосой заволновалась там река; над нею поднялась из земли роща, и замахала своими кудрявыми вершинами. Что за диво! Приподняться немножко, да посмотреть попристальнее. Но не успеешь подпереться локтем, исчезли на небосклоне и вода и зелень, и только рябит перед глазами переливающийся желтыми струйками воздух, да стелется под ним серебряною парчей волнующаяся степь. С травы спорхнула бабочка, большая и яркая: желтые крылья расписаны черными узорами, у задних крылышек длинные черные косицы, как у ласточки. И бежишь догонять эту стенную косатку, пока не устанешь. Под вечер любил я пойдти к небольшой быстрой речке близ крепости. Она была незаметна на степной глади, где прорыла себе потаенное ложе, будто боялась нарушить стройное однообразие степи. От речки веяло прохладой, и подолгу слушал я, как шептались тут частые камыши, как звонко урчали лягушки; иногда в урчанье их внятно слышался как-будто людской хохот: это лягушка же кричала, которую в народе зовут хохотуньей. Порой доносился издали жалобный и сиротливый писк чайки, или свист земляного зверка, почуявшого вечернюю прохладу и выглянувшого из норки.

Часто забегал я так далеко, что, бывало заслышишь барабан повестки, пойдешь назад скоро, а между тем поспеешь домой, когда по площади шагает взад и вперед барабанщик с двумя солдатами, бойко выбивая дробь зари. Небольшой домик наш стоял против самых казарм. Площадь была не велика, и солдаты доходили с барабаном почти до самых наших ворот. Учились они по другую сторону, между казармами и валом, и я часто присутствовал на этих ученьях. Одним из главных летних развлечений были для меня парады и смотры, когда выезжал в крепость дивизионный или бригадный. В крепости стояли две роты, которые часто сменялись, вместе со своими командирами и офицерами. Был также и отряд казаков, и я очень хорошо помню высокого, черного казака Чистоблинникова, который давал мне кататься верхом свою лошадь.

Зимою крепость всю заносило снегом, и редкий день проходил без бурана. Наступало скучное время; но и в нем были для ребенка удовольствия. мне устраивали на дворе ледяную гору, и ни один светлый день, даже час, не пропадал даром. Кучер Василий обметал с горы снег, я надевал рукавицы, катился и падал с салазок, или помещался в безопасный лубочный чуман, и кружился в нем с горы. Праздники, эти самые желанные, самые светлые дни детства, с лакомствами и пирожными, с шумом и гостями, - праздники ожидались нетерпеливо, и тешили так, как потом уже ничто не тешило. Святочными вечерами приезжали ряженые, приходили большой ватагой солдаты, представлять "Лодку" или "Царя Ирода". Казалось, никакой спектакль не мог сравниться с этими представлениями. Безконечно радовался я, когда мои неотступные просьбы к отцу или матери увенчивались успехом, и я мог выбежать в прихожую - крикнуть незатейливым комедиянтам: "Идите, представляйте!" Я садился в зал в уголок, и с страстным вниманием следил за представлением.

Ровными, размеренными шагами, точь-в-точь как на ученье, входил в залу молодцоватый унтер с огромными наклейными бакенбартами, в обычном своем мундире, но весь в бумажных нашивках, с бумажными же густыми эполетами, с бумажным же султаном на мохнатой бараньей шапке; входил - и громко, как-то особенно, дико кашлял. Двадцать голосов отвечали из передней таким же диким кашлем. Холод пробегал у меня по макушке. "Вот он какой бывает - разбойничий сигнал!" думал я. Унтер приосанивался и протяжно, немножко в нос выкрикивал: "Еса - ул!" - "Чего изволите, господин атаман?" спрашивал, появляясь в дверях, есаул в таком же фантастическом наряд, как и атаман. - "Подходи ко мне скорее!" приказывал атаман: "говори со мной смелее! Кто не скоро подходит, не смею говорит, того в грязь втопчу, песком замечу." - "Сегодня же, господин атаман!" ответствовал есаул. После подобных переговоров вваливались в залу остальные двадцать человек. По команд атамана они садились в два ряда на пол, ноги калачиком, друг за дружкой, как гребцы, и изображали таким образом лодку. По краям её, на корм и на носу, как поется в песнях, становились атаман и есаул. Гребцы начинали раскачиваться с боку на бок; и раздавалось: "Вниз по матушке по Волге". Только в ушах трещит, бывало, от звонких голосов.

Еще занимательней было представление о царе Ироде. Оно особенно врезалось мне в память. Любопытно бы знать, кто сочинил это хитросплетение: человек, видно, был мудреный. Сначала является на сцену царь Ирод, чуть ли не в таком же костюме, как и волжский атаман. Он садится на кресла, то-есть ни больше, ни меньше - на трон, и призывает своего воина. "Воин мой, воин! где мой воин"? Приходит воин, преклоняет перед царем колени, и получает приказ избивать младенцев. Вскоре, как кара за преступление, является царю Ироду смерть, в белом саван, с косою в руках. Царь Ирод просит, чтобы она дала ему "пожить, повеселиться хотя малое время". Но смерть упряма, и только после долгих просьб решается сказать ему: "Поживи у повеселись единую минуту! "Не правда ли, вам приятно узнать, как это царь Ирод будет жить и веселиться? Хор громко запевает песню:

"Повадилась курочка

К коменданту в огород".

И царь Ирод отламывает трепака, так, что небу жарко. A смерть стоит уже у дверей, и тотчас после пляски поражает его. Место Ирода занимает его наследник. Этот рекомендует себя так: "Азь есмь царь Максимиян. Сяду на престол прежнего монарха, и стану судить своего непокорного сына Адольфа". Новый царь вводит и новые порядки: на посылках у него не простой воин, как у предшественника. "Скороход-маршал!" кличет он: явись перед трон своего монарха!" Является скороход-маршал. "Поди и приведи ко мне моего непокорного сына Адольфи!" - "Пойду и приведу непокорного сына Адольфа", повторяет скороход-маршал, удаляясь. Непокорного сына приводят со связанными руками. Грозно вскакивает царь Максимиян, грозно потрясает саблей, и грозно спрашивает: "непокорный сын Адольф, веруешь ли ты моим богам?" Адольф, - сын истинно непокорный. Он отвечаеть отцу на отрез: "Я твои боги топчу под свои ноги!" И царь Максимиян велит скороходу-маршалу взять его и свести в темную темницу. "Возьму и сведу его в темную темницу", говорит скороход-маршал. Непокорный Адольф покорно следует за ним в заключение, и при этом поет даже:

"Я в пустыню удаляюсь

От прекрасных здешних мест".

Не стану рассказывать дальше. Как интересно продолжение, вы угадаете ужь из того, что царь Максимиян сражается потом с Мамаем и с царицей Мазанкой, то-есть Амазонкой, на которой и женится. На свадьбе, как водится, опять гремит песня:

"Повадилась курочка

К коменданту в огород."

И царь Максимиян, по примеру своего предшественника, пускается с новобрачной в присядку.

Любуясь этими великолепными представлениями, я очень удивлялся, что они всем наскучили у нас в крепости, и никто не хочет их смотреть.

Общество в крепости было, разумеется, очень немногочисленно. Мне нет охоты рассказывать, как оно жило, как веселилось или скучало; да и что рассказал бы я? Интересы всех этих господ, которых я встречал каждый день, о которых постоянно слышал, начиная со старика коменданта и кончая, пожалуй, хоть повивальной бабкой Болеславой Викентьевной, интересы их были мне совершенно чужды. Все происшествия, волновавшия это общество, проходили передо мной незамеченными; о разных слухах, сплетнях и тому подобном нечего и говорить. Самые лица, не смотря на свою подчас оригинальность, представляются мне как в тумане, когда я вспоминаю о годах, прожитых мною в далекой крепости. Воспоминания мои направляются прямо в небольшой домик на площади, в котором мы жили. Тут только все возстает передо мною ясно. Опять живут и дышат люди, схороненные в земле или заброшенные в темные омуты жизни; опять цветут улыбкой и надеждами лица, которым никогда не видеть Божьяго света, или вечно смотреть на него сквозь слезы. Даже грустное лицо моего юноши-наставника как будто улыбается мне из этой темной дали.

Наш скромный домик цел и невредим в моей памяти, хотя его снесли уже с лица земли для благообразия площади, слишком тесной по чьим-то соображениям. И в доме все по старому. В первой комнате от прихожей стоит старое фортепьяно; на нем тетради нот, и одна тетрадка в зеленой обертке, а на обертке изображена лира. Из соседней комнаты слышен по временам отрывистый кашель, каким обыкновенно прочищают себе горло курильщики. С сигарой во рту, в теплом халате лежит там на простом клеенчатом диван мой отец и читает. Целая стена его кабинета закрыта полками, которые сплошь заставлены книгами. Половина их медицинския, другую половину я читаю и перечитываю. В одном углу письменный стол, заваленный бумагами, в другом шкаф, набитый разными склянками и банками. В кабинете очень тесно; но будь он и вчетверо больше, отец так же загромоздил бы его пыльными книгами и бумагами, и сотнями склянок; все так же лежала бы у шкафа груда желтых костей развалившагося скелета, который когда-то гордо стоял на проволоке; отец все так же говорил бы, что надо собрать скелет или совсем выкинуть, и все так же слова его оставались бы без исполнения. За комнатой, где стоит фортепьяно, маленькая гостиная, как все уездные гостиные, с вышитыми подушками на неловком диване, с двумя высокими подсвечниками на столике под зеркалом в простенке; только вместо плохих раскрашенных литографий на стенах, по сторонам дивана, висят две старинные гравюры; оне были мне первым уроком истории: одна изображала семью Дария перед троном Александра, другая палатку Кориолана, где мать и жена с плачем обнимали ему ноги.

Я всегда как-то особенно живо переношусь в старину, когда мне случается слышать мотив последняго вальса Вебера. Мне мерещатся сумерки зимняго дня, наш крепостной домик, который заносит снегом грозная степная метель, и мать моя за фортепьяно. Облокотясь на его крышку, стоит Уленька, высокая, стройная девушка, с свежим миловидным личиком, с темными глазами и светлорусой косой.

Уленька была дочь бедной вдовы-казачки, и выросла у нас в доме. Мать моя взяла ее к себе десятилетнюю, сама ее учила, и Уленька почти не разлучалась с нею. Пока верхом наслаждения были для меня солдатския представления, я как-то мало замечал ее. Может быть она казалась мне даже и недостойною моего внимания. Помню только, что мне было завидно; зачем она старше меня двумя годами; впрочем, чувство зависти умерялось во мне отчасти сознанием своего нравственного превосходства: ведь Уленька не умела, как я, просклонять любого латинского существительного, не исключая и многотрудного "domus", o котором я знал даже пресловутое двустишие: "toile"... и т.д. Я стал внимaтeльнее к Уленьке с той поры, как Андрей Васильич, юный учитель мой, сказал как-то про нее, что она очень умная девушка. Слова Андрея Васильича были для меня неопровержимым авторитетом, и я начал пристальнее вглядываться в Уленьку. Первой мыслью, как-то инстинктивно мелькнувшей у меня в голове, было, что ей не следовало б быть такой умной и такой вообще хорошей девушкой. Всякой раз, как останавливались на мне её большие глаза, мне становилось очень ее жаль, хоть я и не сознавал, почему. Глаза Уленьки смотрели с тем задумчивым напряжением, с каким смотрят вдаль, на убегающую за небосклон дорогу, по которой ждут родного и дорогого гостя. В улыбке, часто появлявшейся на полураскрытых губах Уленьки, было что-то кроткое, покорное и грустное, как у ребенка, которого заставили улыбнуться, когда ему хочется плакать. Мне всегда казались странны, при этом выражении лица, порывистые движения и быстрая речь Уленьки, когда что-нибудь ее затрогивало. Уленька очень любила читать, и из выбора в чтении лучше всего видны были ум и вкус её. Все неестественное, натянутое, через-чур искусственное было ей противно; она не находила никаких красот в гремучих и блестящих фразах, которыми тогда восхищались почти все. За то везде умела она оценить простоту и правду. Я был с детства страстный любитель стихов, учил целые длинные пьесы наизусть и нередко надоедал своею декламацией и матери, и Уленьке. Звонкия рифмы так пленяли меня, что я забывал из-за них содержание, и громогласно читал, заслушиваясь себя, самые пустые стихотворения. Уленька не раз говаривала, слушая меня: "Не знаю,что вам так нравится тут, Сашенька; по моему, это просто набор слов." Однажды, терпеливо дослушав трескучее стихотворное описание какой-то наполеоновской битвы, она сказала мне: "Знаете ли что, Сашенька? мне кажется, вам стихи только тогда нравятся, когда в них рифмы хорошия. Ведь вот Кольцова вы ничего не знаете наизуст." Я обиделся, и сказал, кажется, что Кольцов и не стоит того, чтоб учить его стихи; Уленька горячо за него вступилась и в подтверждение слов своих прочитала мне: "Жарко в небе солнце летнее." С этой минуты я стал понимать и любить Кольцова. Вскоре сшил я тетрадку из почтовой бумаги, отдал ее солдату-переплетчику оклеить красной бумажкой, стал отыскивать в журналах и альманахах, какие попадались мне под руку, песни Кольцова, переписывал их в тетрадку, и поднес ее Уленьке в день именин. Она была очень довольна, и когда находила потом стихи своего любимца, которых не было в моей тетрадке, всегда просила меня вписать их туда, чтоб все было написано одной рукой. Мать Уленьки была простая, безграмотная женщина. Она и благоговела, и смущалась перед умом, перед образованием своей Уленьки. Всякой раз, при свидании с дочерью, она начинала разговор как-то робко, как будто старалась подделаться к дочери: спрашивала, например, какую книжечку Уленька читает, или что нибудь подобное. Но Уленька с удивительной ловкостью умела тотчас же свести разговор на самые обыкновенные предметы. Она показывала матери какое-нибудь вышиванье свое, новый воротничок, рукавчики, платье, которое хочет сшить вот так и так, или разспрашивала Татьяну Максимовну об её знакомых: что тот-то? что такая-то? Татьяна Максимовна тотчас оживлялась, и толковне её не было конца. Уленька слушала мать с таким ласковым вниманием. Татьяна Максимовна была еще не стара, но часто хворала, и тогда Уленька проводила почти целые дни у нея, в доме своего женатого брата, казака, который давал матери уголок. Домишка уленькина брата был в двух шагах от нас, всего через двор. Житье Татьяны Максимовны было, кажется, не очень завидно: она часто жаловалась дочери на невестку. Не раз слыхал я, как она говорила Уленьке: "Только бы тебя мне, Уленька, пристроить! И денно, и нощно Владычице молюсь. Успокоила бы ты мою старость." Уленька тихо улыбалась и отвечала: "Ведь я у вас безприданница, маменька! Ждать не долго станете. Такого жениха подцеплю, что чудо." При этом я думал всегда, что Уленька должна выйдти замуж за Андрея Васильича.

Ученье мое началось под руководством матери; потом, когда этих уроков стало недостаточно, отец начал толковать о гимназии; но мать никак не хотела разставаться со мной, единственным сыном, и только просила отца хлопотать о переходе на службу куда-нибудь в губернский город. Отец хлопотал; но хлопоты шли туго и неусп?шно. Этим впрочем нечего было слишком огорчаться. Уроков, за которые взялся теперь отец, было очень достаточно, чтобы приготовить меня к старшим классам гимназии; притом, я был и любознателен, и прилежен. Около этого времени (мне только что минуло четырнадцать лет) несчастная судьба загнала в нашу крепость молодого человека, которого какая-то горячая ссора, кончившаяся дуэлью, сделала из студента солдатом. Андрей Васильич тотчас по приезде познакомился с нами, стал каждый день бывать у нас, и вскоре сам вызвался приготовить меня к пятому классу гимназии. Я всею душой привязался к моему новому учителю.

В обращении Андрея Васильича, в словах, во взгляде было столько кротости, что я никак не мог представить его себе героем кровавого происшествия, которое занесло его в нашу степную глушь. Однажды я решился было распросить его о подробностях этой истории, но тотчас же раскаялся. Светлые глаза его вдруг затуманились, губы сжались, и он стал смотреть в сторону. Рана должно быть еще не начинала заживать. "Не поминайте об этом!" проговорил он с усилием.

Андрею Васильичу едва-ли было двадцать два, три года. Красоту молодости оттеняло раннее горе; на высоком лбу, окаймленном темнорусыми волосами, в светлых доверчивых глазах, на всем лице его постоянно отражалась дума. В Андрее Васильиче не было заметно ни малейшей драпировки своим несчастием, и в этом случае он составлял редкое исключение из числа многих людей, бывших в одинаковом с ним положении и в разное время попадавших тоже в нашу крепость. Большей части их было как-будто мало их горя, и в глазах других они старались казаться вдвое, втрое несчастнее, чем были в самом деле; но именно это старание заставляло других видеть только в половину их действительную невзгоду. Впрочем тут часто можно ошибиться, и увидать желание рисоваться там, где его нет. В натурах впечатлительных, пылких, горе раздражает, кажется, каждый нерв, и все в них - каждое чувство и каждая мысль проявляются тогда в странном преувеличении. По этим преувеличениям так же трудно судить об их несчастии, как по гулким струнам эоловой арфы - о степени и силе ветра. Во все время близости моей с Андреем Васильичем разве только два-три мельком сказанные им слова обличили, что ему горько и тяжело быть в изгнании, вдали от родины, от родного дома, от товарищей молодости, может быть даже от первой, чистой, юношеской любви. Андрей Васильич с первого же урока покорил мое сердце. Надо было испытать меня, посмотреть, что я знаю, чтобы идти со мною дальше, и он начал свой экзамен с истории. Все; что было в библиотеке моего отца по части истории, я давно перечитал по нескольку раз; но так как все богатство этой библиотеки ограничивалось переводами греческих и римских историков и только двумя-тремя какими-то "начертаниями" всеобщей истории, то я и знал порядочно одну древнюю историю. Андрей Васильич, предложив мне несколько вопросов и убедившись в моем знании фактов; в стройной и плавной речи соединил эти факты в одну ясную и полную картину. Я его заслушался. Все, что сидело без толку по всем углам моей крепкой памяти, слилось в одно цельное представление, и с следующого урока можно было безопасно вступить в новый мир. Андрей Васильич говорил увлекательно, и, казалось, сам увлекался своим рассказом. Может быть, во время моих уроков, в памяти его звучало красноречивое слово его профессора, лекции которого он хранил как святыню. Андрей Васильич был отчасти музыкант; играл он мало, но не дурно, и очень симпатично пел. Так же, как при игре моей матери, и при пенье Андрея Васильича тотчас появлялась в комнате Уленька, оставляя свою работу или книгу, как бы книга ни занимала ее, подходила к фортепиану, облокачивалась на его крышку и слушала. Любимая песня Андрея Васильича была:

"Разлюби меня, покинь меня,

Доля-долюшка железная!"

Он пел ее особенно хорошо и выразительно. Уленьке песня эта тоже нравилась больше других, и часто просила она Андрея Васильича спеть "Долюшку", если он дня два-три её не пел. Вот в эти-то минуты, когда Андрей Васильич пел, а Уленька, облокотясь на фортепиано, смотрела ему прямо в глаза своими темными, неподвижными зрачками, в эти минуты и сложилась в голове моей мысль, что Уленьке кстати бы выйдти за него замуж. Мне казалось, что она очень любит Андрея Васильича, и что в то время, как он поет, ей хотелось бы обнять его и заплакать с ним. Андрей Васильич редко говорил с Уленькой, и говорил большею частию о пустяках. Мне очень желалось узнать, не любит ли и он ее; но ничего не замечал я, кроме равнодушия.

Андрей Васильич проводил целые дни у нас в дом: у меня в комнатке, бывшей рядом с отцовским кабинетом, по темному корридору, он и читал, и писал, и рисовал; а не редко и ночевал тут, на узеньком диванчике. К житью в казармах он не мог привыкнуть. Стол, за которым я занимался, был в то же время рабочим столом и Андрея Васильича; в одном из ящиков лежали его книги, бумаги, письма, рисунки; он запирал ящик особым ключем, и ключ носил за обшлагом своей серой шинели.

Однажды утром, после урока, когда я читал вслух историю Карамзина, сидя с ногами на диванчике, он принялся перерисовывать на чистый лист бумаги чье-то женское лицо со старого, очень истертого и запачканного портрета. Он попросил меня принести ему воды для красок, и я должен был оставить на минуту книгу. Подойдя к столу, я спросил Андрея Васильича, чей это портрет.

- A разве у вас есть сестра? спросил я. - Я думал, у вас только брат в Москве.

- Была, отвечал он как-то неохотно: - теперь умерла... По этому я и не говорил вам об ней.

- Можно посмотреть? сказал я, протягивая руку к старому портрету.

- Смотрите.

Помню, на портрет было круглое смуглое личико с черными глазами, черными тонкими бровями и черными волосами, пышно поднятыми с обеих сторон, хорошенькое, веселое, улыбающееся личико.

Когда я опять уселся за Карамзина, в дверь постучалась Уленька, спрашивая, можно ли войдти.

- Можно, крикнул я.

Андрею Васильичу, кажется, было это неприятно. Он неловко задвигал своим стулом, и взял большой лист белой бумаги, чтобы прикрыть свой рисунок; но краски на нем были еще мокры, и Андрей Васильич с сердцем отбросил бумагу. Он встал со стула и пошел на встречу к Уленьке, как-будто не желая, чтобы она подошла к столу.

- Ольга Петровна (так звали мою мать) просит вас, Андрей Васильич, очинить ей эти два пера, сказала Уленька: - да потуже, пожалуйста.

- Сейчас-с, отвечал Андрей Васильич.

За перочинным ножем надо было воротиться к столу, и вместе с Андреем Васильичем подошла к нему Уленька.

Она тотчас же заметила портрет, быстро взяла его, взглянула и спросила:

- Чей это портрет, Андрей Васильич?

Андрей Васильич стоял уже у окна и чинил перо.

- Это... сестры моей... отвечал он нерешительно.

Уленька пристально посмотрела на него.

- Это неправда, сказала она резко.

- Как неправда? проговорил Андрей Васкльвч, не поднимая глаз от чинимого пера.

- Да, неправда, продолжала Уленька, удивляя меня резкостью, к которой я не привык в ней: - вот вы и покраснели. Отчего вам краснеть, если это вашей сестры портрет?

Я взглянул на него; щеки у него в самом деле горели, и он был, кажется, очень взволнован; едва ли хорошо очинил он перья.

Уленька между-тем внимательно разсматривала портрет; мне казалось, что она сердится и хотела бы разорвать рисунок в клочки.

Я чувствовал, что этот разговор вовсе не так незначителен, как казалось, и стал с удвоенным вниманием наблюдать за Уленькой. С этого дня, заметил я, Андрей Васильич стал обращаться к ней и с самыми простыми вопросами как-то робко; как-будто он даже старался избегать разговора с нею. И Уленька не приходила уже опираться на крышку фортепиано, когда он играл и пел, и не просила его спеть "Долюшку". В Уленьке подсмотрел я заметную перемену: она была в каком-то странном раздражении, в тревоги; в речи её слышалась необычная отрывочность, резкость, что-то недовольное, почтя гневное. Часто была она разсеяна чем-то, и не слыхала, что ей говорят; часто вдруг краснела всем лицом, будто в ответ на какую-то свою думу.

Я не был, однакож, уверен, что в этой перемене Уленьки виноват именно Андрей Васильич. Около этого же времени особенно часто заходила к нам мать Уленьки, и всякой раз таинственно отводила дочь в сторону, и долго нашептывала ей что-то. Уленька слушала, и очень редко говорила сама. По уходе Татьяны Максимовны, она была обыкновенно как-то еще тревожнее и страннее. Необычайность этих таинственных совещаний заметил не один я. Мать моя тоже удивлялась им. Помню, она сказала как-то отцу:

- Странно, что Татьяна Максимовна стала безпрестанно забегать к нам; и все о чем-то шепчутся с Уленькой. И Уленька все разстроенная какая-то.

- Ты её не распрашивала?

- Спрашивала; но она только смутилась, покраснела, и сказала, что так, о пустяках у них разговор; я и не спрашивала её больше.

- Верно сватовство опять, как в прошлом году.

- Да ведь тогда Уленька тотчас сказала мне.

- Может-быть потому сказала, что из него ничего не выходило; а теперь верно дело идет на лад.

- Не думаю. Кого станет ей сватать Татьяна Максимовна? Впрочем, нынче Уленька стала и сама чаще ходить домой к брату.

- Спроси ее еще.

Вскоре после этого разговора, я был случайным свидетелем объяснения Уленьки с моей матерью.

Как-то тотчас после посещения Татьяны Максимовны и нескольких сказанных ею шопотом слов, Уленька поспешно накинула платок на голову и побежала к брату.

Когда она воротилась, мать моя решилась распросить ее.

- Что у тебя нынче за тайны от меня, Уленька? сказала она с своей обычной кротостью. - Подумаешь, ты затеяла какое-то важное дело. Каждый день у тебя разные тайные совещания. Ужь не против ли меня заговор какой? Иначе и таиться бы от меня нечего.

- Так, все вздор, Ольга Петровна, отвечала опять Уленька; но она горячо покраснела, и глаза у нея налились слезами.

Уленька хотела что-то сказать, но вдруг слезы хлынули у нея по щекам и она не могла проговорить ни слова.

- Что такое? что с тобой, Уленька? спрашивала с участием мать.

- Ольга Петровна, тихо и дрожащим от слез голосом сказала Уленька: - я виновата перед вами... очень виновата. Меня... жених сватает.

- Что же тут необыкновенного такого, и чем ты передо мной виновата?

Уленька бросилась к матери моей, схватила ее за обе руки, и прижалась к ним заплаканным лицом.

- Я не хотела вам этого сказывать, Ольга Петровна, заговорила она, обливаясь новыми слезами: - думала, что вы... боялась...

И она остановилась.

- Уленька! меня-то боялась! сказала с ласковым упреком мать моя, гладя мягкую головку Уленьки.

- Я боялась, что вы станете отсоветывать мне, продолжала Уленька: - боялась еще, что как скажу вам все, мне труднее будет разставаться с вами.

- Успокойся, Уленька, да разскажи мне все по порядку: ведь я еще ничего не понимаю. Кто за тебя сватается?

- Вы его не знаете.

- Да кто такой?

- Казак... урядник.

- Откуда? как зовут?

- Харулин, из Богатого.

- Ты видела его?

- Видела.

- Ну, и что же? он тебе понравился?

Улепька опять припала к рукам матери, и целовала их, и плакала, и быстро, порывисто говорила:

- Как же я могу тебя отговаривать, когда и жениха твоего ее знаю? Если он нравится тебе, если ты думаешь, что будешь счастлива с ним... Он нравятся тебе? любишь ты его?

- Да! нравится... люблю... отвечала Уленька, начиная громко рыдать. - Ведь надо же, продолжала она с каким-то ожесточением: - надо же, голубушка, родная моя! Ведь что я? простая казачья девчонка. На что мне надеяться? кого ждать?

- Если только это... начала мать моя.

- Нет, голубушка, нет, перебила ее Уленька: - я ведь люблю его, я с ним счастлива буду. Какого мне счастья еще? где оно? - Ах! голова вся у меня помутилась нынче! заключила она, еще крепче прижимаясь к рукам матушки.

Мать заботливо утешала и успокоивала ее.

Эта сцена происходила у нея в комнате; но я видел и слышал все из гостиной, где сидел за книгой. Меня глубоко поразила страстная тревога Уленьки, и я с волнением следил за нею, заслонясь томом Карамзина.

Мать моя постаралась разведать хорошенько, кто такой этот Харулин, смутивший душевный мир Уленьки. Не смотря на просьбы её не отговаривать и не мешать делу, мать, конечно, употребила бы все свое влияние, всю силу убеждения, чтоб отвратить Уленьку от этого замужства, еслиб сведения, собранные о женихе, были неблагоприятны. Но, напротив, все, что ни узнавалось, говорило в его пользу. По слухам, он был человек добрый, честный, не глупый; большого достатку он не имел, но немного было и нужно, чтоб жить в полном довольстве на форпосте Богатом. Притом он нравился Уленьке, она полюбила его. Чего же больше?

Быстро закипели приготовления к свадьб. Мать моя сама хлопотала за приданым: она и кроила, и шила. Татьяна Максимовна была в постоянных радостных попыхах: надо было забежать то к Уленьке, сказать, что жених придет к ней, Татьяне Максимовне, в такой-то час, то к жениху - сообщить, чтобы он приходил в такое-то время, потому-что об эту пору и Уленька придет. Не переслушать было слезных благодарностей и благословений Татьяны Максимовны, когда она разсматривала приготовленные к приданому вещи. Уленька была менее всех озабочена; но она ходила совсем растерянная. Я боялся обратиться к ней с вопросом о свадьб, о женихе, как ни часто чувствовал сильной желание пораспросить ее.

Раз как-то попалась ей при мне в руки переписанная мною книжечка стихов Кольцова; Уленька показала мне ее и сказала:

- Вот, как буду в Богатом - стану читать, да вас вспоминать.

- Да ведь вы часто и сами будете приезжать сюда, сказал я.

- Где ужь! отвечала Уленька. - Дела будет много, Сашенька: щи варить, хлебы печь, за коровой ходить.

Жених Уленьки явился к нам на поклон. Он был высокий, стройный малый, с красивым лицом, с черными усами, еще молодой, наверное не старше двадцати-пяти, шести лет. Куртка казачья и шаравары сидели на нем так ловко, как будто он в них родился. Все, что ни говорил он с отцом моим и с матерью, было так обыкновенно, что из слов его нельзя было заключить, глуп он или умен. Говорил он быстро, как-то стремительно, отрывисто, тоном субординации: вероятно такая манера нравилась Суворову. Вообще, Харулин не пришелся мне по душе. Уленьку увидал он в первый раз в церкви, за обедней, и воротился домой уже со всем без ума от нея. Не долго думая, отправил он к брату Уленьки и к Татьян Максммовне сваху, потом отправился сам; Татьяна Максимовна постаралась поскорее устроить у себя свидание влюбленного урядника с Уленькой. Так дело и уладилось.

Скоро назначили и свадьбу. В бедной событиями крепости нашей всякая свадьба была важным происшествием, и полная церковь набралась народу в ожидании венчания. День был теплый, хоть и осенний; впрочем, даже буран не помешал бы любопытству. Уленька поехала в церковь из нашего дома. Мать моя сама убрала ее к венцу. Из наряда Уленьки помню я только гирлянду белых цветов в её волосах, да розовый дымчатый шарф на белом платье. Уленька казалась спокойной, но в этом спокойствии проглядывало напряжение; по временам слезы вдруг наплывали ей на глаза, и тихо, одна за другой, как будто самой Уленьке неслышимые, катились по щекам; но при этом слегка вздрагивали у ней губы. За то Харулин смотрел счастливцем, победителем, Лицо у него лоснилось, рот под расчесанными, напомаженными и завитыми усами улыбался, пояс куртки был стянут до нельзя, шаравары казались шире обыкновенного. Вообще он сиял, как новый медный грош. Я чувствовал на него злобу, зачем он отнимает у нас Уленьку.

После венца было угощенье у молодых. У Уленьки никогда не было подружек; но Татьяна Максимовна собрала дюжины полторы девушек, которые встретили новобрачных пискливой приветственной песней. Уленька сказала мне, чтобы я приходил из церкви на вечеринку. Только я и присутствовал на ней из вашего дома, хотя Татьяна Максимовна усердно приглашала и отца моего и мать. Присутствие их только стеснило бы всех.

Я насилу протолкался сквозь женскую толпу, которая занимала почти всю первую горницу в избе Уленькиа брата. Многия бабы были с грудными младенцами. Бабы тараторили в полголоса, а ребятишки их то-и-дело вскрикивали во весь голос. Это были все любопытствующия; собственно же гости собрались в другой горниц. Здесь, вдоль лавок по стене, были разставлены столы, за которыми и с той и с другой стороны сидели в перемежку казаки и казачки. Только женщины были одеты нарядно: почти все в темных шелковых сарафанах с позументом, а некоторые и с жемчужными повязками на головах. Но из мужчин всего человек с десяток молодежи были в форменных куртках; остальные, не смотря на торжественный случай, явились в своей обычной одежде, в темнокрасных полосатых хивинских халатах. В халате же был и мой знакомец Чистоблиннков. На столах были разостланы толстые скатерти, разложены полотенца с красными вышитыми концами, разставлены курники из темного пшеничного теста, блюдечки с подсолнечными и тыквенными семечками и с круглыми белыми пряничками. В горнице было очень душно и пахло сапожной кожей. Начинало уже смеркаться, но свечек, стоявших кой-где по столам в черных железных подсвечниках, еще не зажигали. Только в углу перед образами горела лампадка; но от нея, казалось, было еще темнее в тесной и низенькой избе. Я не вдруг увидал Уленьку. Под образами, в темном углу, сидела она с мужем, бледная, жалкая, с опущенными ресницами, и по лицу её не переставали катиться слезы. Она ужь не обтирала их. Когда я взглянул на нее, сердце у меня болезненно сжалось, и мне показалось, что передо мною картина из одной старинной сказки: темная избушка в лесу, разбойники, и девушка, похищенная ими; а между тем добрые люди, уплетавшие курники и щелкавшие семечки вкруг Уленьки, вовсе не походили на сказочных разбойников. Новобрачный смотрел все так-же победоносно: ему как будто и дела не было до горя Уленьки. Татьяна Максимовна, в суетах, металась из угла в угол; она увидала, однакожь, меня, и повела посадить на лавку против молодых. Дна старых казака с большими бородами, и оба в халатах, дали мне местечко посреди себя. Уленька взглянула на меня, хотела, кажется, сказать что-то, но не могла. Я тоже был не в силах произнести ни слова, да и не знал, что бы сказать. За то Харулин принялся благодарить меня за честь, которую я сделал ему своим посещением, и потчивать меня пряниками и семечками. Мне было не ловко, и больно как-то, и стыдно. Я чувствовал, что мне надо поскорее уйдти; но соседи крепко-таки сжали меня промеж себя, и Харулин продолжал обращаться ко мне с любезностями и угощением. Скоро Татьяна Максимовна принесла поднос со штофом вина и стаканчиком, и вызвала молодых из-за стола. Харулин взял Уленьку за руку и стал пробираться с нею по ногам гостей между столами и лавками. Я между-тем ускользнул к двери, и вмешался тут в толпу, которая начинала протискиваться сюда из первой горлицы. Но мне захотелось еще раз взглянуть на Уленьку. Я остановился. Безстрастно протянула она руки, принимая поднос от матери, и так же безстрастно пошла с ним; по указанию матери, к переднему углу. Татьяна Максимовна была, по-видимому, смущена моим отсутствием; она смотрела по сторонам, и говорила что-то, выразительно размахивая руками, и дочери, и зятю. Харулин тоже оглянулся раза два. Но меня нельзя было увидать в толпе, и они успокоились. Татьяна Максимовна указала Уленьке на старика, сидевшого в большом месте, новобрачный налил из штофа стаканчик, теща сказала: "кланяйтесь", и Уленька и муж её поклонились. Старик взял с подноса стаканчик, выпил, протянул его опять к Уленьке, Уленька подставила поднос, и вместе со стаканчиком брякнуло на него несколько медных грошей. Поднос задрожал ж руках Уленьки; и стаканчик, и деньги покатились на пол. Я убежал домой.

Когда я рассказал Андрею Васильичу о впечатлении, произведенном на меня свадебной пирушкой, он сказал:

- Жаль бедняжку. Что за жизнь её будет теперь!

- Вот подите же! понравился! отвечал Андрей Васильич, пожимая плечами.

Мне казалось, он не верит тому, что говорит.

На другой день молодые пришли к нам. На Уленьке лица не было; она уже не плакала, но и не говорила ни слова. Муж её, между прочим, изъявил желание покумиться со мною, когда у него родится первый ребенок. "Сделайте одолжение, не откажитесь, Александр Иваныч." Вечером они уехали на свой форпост. Перед там, как садиться в телегу, Уленька прибежала еще раз проститься с вами. Горько плакала, бедная.

До форпоста Богатого было шестьдесят с чем-то верст от нашей крепости; он был построен еще дальше в степи, но жители его (те, которые не крестились двуперстным крестом) были прихожанами крепостной церкви: на форпосте церкви еще не выстроили. Уленька непременно хотела приехать к нам говеть Великим Постом, если не удастся приехать на Святки. На Святки ей точно не удалось приехать; но и Великим Постом она не приехала. Раза два был в крепости муж её, заходил с поклоном к нам, приносил письма от Уленьки, и с сожалением говорил, что жена все хворает. В письмах Уленьке не было ни жалоб, ни ропота.

В конце зимы Андрея Васильича перевели из крепости. Горько было мне разставаться с ним. Отец мой удвоил старания о переходе на другую должность, в другой город, и решил даже выйдти в отставку, если переход не уладится к лету.

Я надеялся увидаться с Уленькой хоть весной. Но прошла и весна, а она все не приезжала. Как-то в июне или в июле прибыл Харулин, и прибыл не один, а с новорожденной девочкой. Он очень жаловался на слабость и недуги жены. Желания своего покумиться со мной он не изменил; кумою же выбрал жену уленькина брата. Мы отправились все в церковь. Малютку несла в пестром одеяле Татьяна Максимовна, переселившаяся к дочери на форпост, и приехавшая только для внучки. Харулин остался на паперти, пока крестили малютку. Когда я вышел из церкви, кум обнял меня и стал цаловать в обе щеки. От него сильно пахло водкой.

Наконец старания отца увенчались успехом: он получил место в Москве. Скоро собрались мы и скоро разстались со степной крепостью. Я так и не видал, уезжая, бедной Уленьки.

II.

Прошло десять лет, и много воды утекло в это время: я потерял отца и мать, доучился в гимназии, потом кончил курс в университете, и поступил на службу. Побывать когда нибудь опять в степи, где я рос, не приходило мне и в голову, да ничто и не привлекало меня туда; но в прошлом году зимой мне довелось быть по казенному поручению очень недалеко от крепости. Я решился заехать туда - взглянуть, что с всю сталось. Хотелось мне проведать и об Уленьк; впрочем в душе моей жила какая-то странная уверенность, что она давно уже схоронена в сырую землю. Об Андрее Васильиче я не имел сведений с тех самых пор, как мне пришлось разстаться с ним. Тотчас по приезде в город, куда перевели его из нашей крепости, узнал я, что он умер вскоре после нашего отъезда. Он получил прощение, был произведен в офицеры, и совсем собрался ехать на родину; но тут-то смерть и пришла к нему.

им-ли новый, свежий вид; зато остальные казались стариками, клонящимяся к разрушению. Я отыскал брата Уленьки.

- Что Уленька? Где она?

- Все там же-с, в Богатом.

- Как она живет?

- Ничего-с. У нея ужь пятеро детей. Было еще двое, да умерли-с.

- Большая ужь - одинадцатый годок-с.

- A что, Татьяна Максимовна?

- Давно померла.

В предстоявший мне путь нужно было сделать довольно большой объезд, чтобы увидаться с Уленькой. Я выехал из крепости поутру и только на разсвете другого дня добрался до форпоста Богатого. Дорога была снежна, лошади плохи. Тройка, запряженная гусем, без колокольчика, без бубенчиков, с трудом тащила мою рогожную повозку по грустным белым равнинам. У меня больно щемило сердце, когда я выглядывал из повозки. Какой безотрадный вид у этой пустыни! Как уныло смотрят эти одинокия казачьи поселения, эти разбросанные по полю стога, эти киргизския зимовки, издали тоже похожия на стога сена, эти жалкие колки и перелески в стороне, талы, торчащие из-под снега голыми розгами! Порой где нибудь в увале или у берега реки повозка глубоко уйдет в снег, так что едва сдвинешь ее, порой на открытых местах едешь по обледенелой земли, обметанной бураном. Тут веху занесло до самой верхушки, там сорвало ее, и далеко укатилась она от дороги. На встречу ни обоза, ни проезжого. Разве попадется Киргиз, подвязавший под бородой уши своего мехового треуха, и весь запорошенный белыми хлопьями, или на коне, или в санях, которые волочит верблюд.

окна их едва выглядывали из-за снежных насыпей, навеянных перед ними мятелью.

Редко где попадались тесовые ворота или деревянный забор - везде темнели средь снега таловые плетни. И какой скорбной иронией отзывалось это название - Богатый, присвоенное одному из самых жалких степных поселений!

Я велел везшему меня казаку ехать прямо ко двору урядника Харулина. Повозка моя остановилась перед новым или только-что отделанным заново домиком о пяти окнах. Стекла в окнах были светлы, ставни раскрашены пестрыми узорами. Харулин встретил меня на крыльце, и, разумеется, не узнал меня; но когда я назвал себя, он разсыпался в нежностях.

- Куманек! какими судьбами? Вот Уля-то обрадуется! восклицал он, обнимая меня, лобызая и нисколько не смущаясь влажным снегом, валившимся у меня с шапки и с воротника шубы ему на грудь, прокрытую только ситцевой рубашкой под распахнувшимся темнокрасным халатом. - Как это вы заехали в наши места? на долго ли? Эй, Марфа! крикнул он бабе, попавшейся нам навстречу, когда мы вошли в сени: - беги живо за Улей! зови ее скорее. Что это оне спят до коих пор? Скажи кум приехал. - Это у меня дом-то новый, куманек, объяснял он, отворяя дверь в горницу: - только третьяго дни переехали. Шестьсот серебром дал. Уля еще и не ночевала здесь; она с ребятишками покамест у родных у моих. Вчерась совсем было здесь расположилась, да показалось холодно для маленького: грудной еще. Натопить-то не успели; дрова у нас знаете какие - талы да кизяк: не скоро нагреешь. Старшеньких-то двое со мной спали. Вот я их сейчас подыму.

- Полноте; зачем? Пусть пока спят, ведь еще рано, возразил было я.

И он поспешно удалялся в соседнюю горницу; оттуда послышалось детское сонное мычанье; но голос Харулина скоро прекратил его. "Три глаза-то, три, щенок! говорил он грозным шопотом: Вот я--те подыму розгой"! Я между-тем снял с себя тяжелое дорожное платье и теплые сапоги.

- Сейчас явятся моя казачата; объявил Харулин, опять появляясь в комнате: - а я покамест самовар снесу поставить.

Он взял с лежанки самовар и ушел с ним в сени.

Я осмотрелся в горниц. Она была опрятна: стены выбелены, полы чисто вымыты. Параллельно с лежанкой стояла у другой стены широкая двуспальная кровать с ситцевым пологом. По стенам стояло несколько стульев с плетеными сиденьями и диван без подушки, в роде садового, под образами стол, покрытый синей скатертью, в простенке - другой; над ним висело небольшое, местами полинявшее зеркальце, оклеенное цветною бумажкой, а под зеркалом картинка, которая живо напомнила мне былое. Это быль вид нашего бывшого домика, набросанный карандашем. Я только-что наклонился разсмотреть его хорошенько, как голос Уленьки в сенях заставил меня вздрогнуть.

вам подать не могу. Видите!

Уленька держала под шубейкой своего грудного ребенка. За нею шла десятилетняя девочка с люлькой в руках.

- Вешай, Мариша, люльку поскорее! сказала Уленька, обращаясь к ней: - да иди, здоровайся с крестным. Вон какая выросла крестница-то ваша!... Ах, Сашенька! еслиб вы только звали, как я рада.... Я ужь думала, что никогда не приведет Бог увидаться с вами. Да вешай же, Мариша! Насмотришься еще на крестного. Как это вы сюда попали, Сашенька?

Я рассказал.

Девочка между тем взобралась на стул и не без труда повесила люльку на деревянный крюк, спускавшийся с потолка на толстой веревке, у изголовья кровати.

хотела сама приехать. A вот вы и сами у нас. - Ну, теперь здравствуйте, сказала она, отходя от колыбели и подавая мне обе руки. - Ах, Сашенька! как я рада! как я рада!

Слезы капали у нея из глаз.

- A ведь вы изменились как! Не сразу и узнаешь, продолжала она, не останавливаясь, и все тем же взволнованным голосом. - Впрочем, и лет-то прошло сколько! Я вот тоже старуха стала.

Но я пристально смотрел на Уленьку, и находил, что она очень немного изменилась. Только слегка похудела, не было в лице прежней свежести, да в обычной странной улыбке её как-будто прибавилось того скорбного выражения, которое так трогало меня в былые года. На Уленьке было простое темненькое ситцевое платье, сверх него накинута была шубка на беличьем меху, голову покрывал шелковый платок, подвязанный узелком у шеи; заметно было, что она не успела убрать головы, когда ее известили о моем приезде, и наскоро повязалась.

- Ведь у меня детей ужь сколько! продолжала Уленька так же стремительно, будто торопясь наговориться за десять лет нашей разлуки. - Крестница-то ваша какова, Сашенька! A ты все еще не поздоровалась с крестным, Мариша? Поди, поцелуйся с ним.

- Иди теперь, приведи братьев да Лизу! сказала ей Уленька. - Я ужь всех вам покажу, Сашенька! Много их у меня - целых пятеро.... И хлопот с ними не мало.

- Сядемте, Уленька, сказал я: - да разскажите, как вы живете.

- Что вам рассказывать? Видите. С детьми вот няньчусь.... Тут и вся моя жизнь. Зимой нас бураном заносит, летом солнцем печет. A знаете ли что, Сашенька? Я ведь детей совсем неучу. Как ваш совет? Хочу, чтоб оне и грамоте-то так чуть-чуть знали - чтобы только писаное разбирать. Мариша вот и читать еще не умеет. На что им здесь ученье?... Это горе одно, одно горе. Пусть ужь лучше без горя живут. Да что же это я? перебила она сама свою грустную речь, и суетливо встала: - ведь вас надо отогреть, накормить!

И прежде чем я успел ответить ей, она была уже в сенях.

- Несу, откликнулся Семен Семеныч.

Уленька опять вошла в горницу, засуетилась с чашками и ложками, и не переставала то распрашивать меня о моей жизни, то грустно рассказывать свою. Пришел с самоваром муж и нарушил немного быстрый поток уленькиной речи. Сам он только изредка вмешивался в разговор; больше сидел молча и курил трубку.

- Ведь вы не по делу сюда? а проездом? спросила Уленька: - часа два, три пробудете?

Я отвечал, что заехал только, чтобы видеться с нею.

- Я их притащу, сказал Харулин, вставая и уходя в соседнюю горницу.

Не успел он перешагнуть порога, как Уленька быстро подошла ко мне, взяла меня за руки и проговорила с волнением:

- Знаете ли, Сашенька? Ведь я этого никогда, никогда не забуду, что вы такой доброй; каждый день, до самой до могилы, поминать буду, что вы заехали.... Право, я на вас как на солнце гляжу, сердечный мой. Ведь здесь дни-то проходят без солнышка.

Она поспешно выдвинула ящик стола, вынула оттуда тетрадку в красной бумажке и подала мне.

Семен Семеныч привел детей: и оба мальчика, и трехлетняя девочка смотрели так же бойко, как Мариша. Одеты были они довольно опрятно.

- И не причесал вас никто сегодня! сказала Уленька: - ах вы, этакие! Так и пришли с овинами на головах. Maриша! возьми гребень, пригладь им головы-то. Да и сама-то я, правда, нечесаная нынче, сказала она, подправляя под платок пряди еще густых и глянцевитых волос, выбивавшияся наружу. - Хотелось поскорее вас увидать, я и побежала.

Ребенок в люлбке запищал; Уленька подошла, поправила его там, покачала, и ребенок затих.

- Мариша! Степа! Катя! что вы толчетесь тут? обратилась она к детям: - сядьте по местам. Я вам сейчас чаю дам. Только тут не толкитесь.

Уленька разлила чай и подала мне и мужу. Семен Семеныч при этом шепнул ей что-тo.

- Вот еще вздумал! отвечала Уленька.

Харулин поставил свой стакан с чаем на стол, встал и сказал, обращаясь ко мне:

- Не прикажете ли, Александр Иваныч, рюмку водки с дороги?

- A то икра у нас нынче славная; недавно из Уральска привезена. Подай, Уля! может вздумают.

Уленька пошла к шкафу, принесла графин с водкой и рюмку, и тарелку с икрой.

- Пожалуйте, Александр Иваныч, обратился ко мне Семен Семеныч: - выкушайте рюмочку! Это лучше всякого чая согреет.

- Нет, я ужь чай сначала допью, отвечал я.

Уленька была повидимому не довольна, и на время смолкла. Тут в сенях послышался чей-то удушливый кашель, и она вдруг вся встрепенулась.

- Ведь это Назарыч опять, сказала она мужу. - Вот наказанье! Ты хоть бы увел его куда-нибудь. Опять...

- Ничего, отвечал Харулин, весело улыбаясь: - пуст его! Вот и Александр Иваныч позабавится.

- Хороша забава! проговорила Уленька, краснея.

у дверей, сунул шапку свою под мышку, три раза перекрестился перед образами, потом притопнул одной ногой, вытянулся, и крикнул:

- Здравия желаю! с гостем имею честь поздравить.

- Экой у тебя нос-то чуткой, Назарыч! вскричал, смеясь, Харулин: - и не весть откуда винный дух чует. Ну, подходи, как ты к князю-то Багратиону подходил!

Назарычѵ притопнул опять ногой, и шагнул раз, два.

- Стой! стой! закричал Харулин, заливаясь громким хохотом. - Не с той ноги пошел. Разве тогда у вас с правой начинали?

- Ну, начинай сызнова! скомандовал Семен Семеныч, и заметил, обращаясь ко мне: - презабавник у нас этот старик.

Назарыч зашагал с правой ноги, и дойдя до половины горницы, вытянул руки по швам и забормотал:

- К вашему сиятельству от казачьяго...

- Ну, будет, будет! знаем ужь это, перебил Семен Семеныч: - выпей! не томись.

- Подходяху...

И сам подошел к столу.

- Наливаху...

Налил.

И выпил.

- И глаголаху.

Но вместо глагола, только крякнул.

Семен Семеныч, кажется, только и дожидался примера. Едва держась от смеха, подошел он к столу, налил себе рюмку и выпил.

просто...

- Поменьше говори да побольше подноси! крикнул Назарыч, ударив Харулина по плечу ладонью.

- Ах ты шутник! воскликнул Семен Семеныч и опять засмеялся.

- Да ты чаю бы лучше выпил, Назарыч! сказала Уленька.

- Пей сама, чернобровенькая, пей сама! забормотал старик: - а я лучше вот этого выпью. Это здоровье, чернобровенькая. Подходяху, начал он опять: наливаху, выпиваху...

Два длинных, тяжелых часа прошло во взаимном угощении Семена Семеныча и шутника Назарыча. Уленька страдала вдвое, и за себя, и за меня. После третьей рюмки Харулин сделался чрезвычайно разговорчив, и не давал уже никому слова сказать. Назарыч кончил тем, что заснул сидя, и Уленька позвала работницу Марфу разбудить его и увести домой. Харулин решительно не давал мне покоя, приставал то с просьбами выкушать водки, то с разными рассказами, в которых было очень много безпрестанных повторений, и очень мало смысла. Только после ранняго (в одиннадцать часов) обеда, состоявшого из щей и жареного гуся, ушел он в комнатку рядом, лег там и скоро громко захрапел. Дети пошли во двор кататься с ледяной горы, и я остался один с Уленькой. Мне между тем уже привели лошадей.

Она убрала со стола остатки обеда и села против меня. Порывистая живость и говорливость, с которыми она встретила меня, в ней совершенно исчезли. Напротив, она сделалась молчалива.

Нисколько минут просидели мы, не говоря ни слова. У меня было тяжело на душ; ужь конечно не легче было на душе Уленьки.

пошел бы дым коромыслом. Так ли жилось когда-то - вот в этом-то домике? прибавила она, показывая на картинку под зеркалом. - Ужь не воротиться этой жизни. Все теперь кончилось. И на свет глядеть ужь не хочется, облететь его душа не просится, помните, у Кольцова-то сказано?

- Ведь это, кажется, Андрей Васильич рисовал? спросил я о картине, желая навести Уленьку на другой разговор.

- Да, он.

- Вы знаете, что он умер, бедный?

Уленька не ответила; она поспешно встала, подошла к люльке, посмотрела в нее, качнула раза два, хотя ребенок молчал; потом обдернула без всякой надобности полог у кровати, потом переставила что-то на лежанке. Когда она обернулась ко мне, лицо у ней было бледно, и большие глаза полны слез. Она опять села около меня и проговорила:

Слезы не держались уже у нея в глазах. Я посмотрел на нее в изумлении.

- Да, продолжала она: - Бог видно так судил. И не ждала я этого, не гадала.

- Разве вы жили в городе?

- Нет, только раз и была там, поехала мужа провожать. В степь тогда экспедиция шла, так он тоже отправлялся... Вот тут это и случилось.

- Ужь и лет сколько тому, а все вспомнить не могу, чтобы не поплакать, сказала она. - Да я как же иначе? Ведь только и жила я во всю мою жизнь. - Помните вы, Сашенька, как я замуж выходила?

- Как же не помнить!

- Господи! что тогда со мною было! Я точно в чаду в каком-то ходила. Ведь вы знаете, что я со злости, с горя замуж вышла? Я видела, что Андрей Васильич никогда меня не полюбит... A я ведь ночей не спала; бывало, как петь он станет, я как сумасшедшая какая. A тут матушка покойница уговаривать меня стала, чтобы я шла за Семена Семеныча. Что слез было! что тревоги всякой! A как согласилась я, так словно что порвалось во мне. И под венец я шла, и из-под венца - все как во сне. Здесь вот проснулась. Разбудило-таки горе. Так бы ужь и не просыпаться лучше. - Ах, все не то я вам рассказываю. Вот как это было-то. Мы приехали в город за два дня до походу; остановились у мещанки одной, где Семен Семеныч и прежде всегда приставал. У вся была комната, которую она в постой отдавала; только комната эта была тогда занята (живет офицер, да теперь больной лежит! сказывала хозяйка) - и нам пришлось вместе с нею в её избе поместиться. Хлопот с проводами мужа было не мало. Проводила я его около полдня, а на другое утро хотела домой ехать. Вечером накануне-то хозяйка понесла к своему жильцу самовар. Прибигает вдруг назад в избу, и просит, чтобы я пошла посидела у больного, а она хочет бежать за лекарем. "Очень, говорит, плох больной. Никак совсем кончается." Пошла я. Подхожу к постели, гляжу - сама глазам не верю. Как только ноги у меня не подкосились! Что тут было, как я эту ночь просидела около него, как он умер - не перескажешь этого. A только и жила я, что эту ночь.

- Узнал он вас? спросил я.

я к нему, стала вслушиваться. Он все говорил: "матушка.... родная.... светло здесь... хорошо... солнышко светит... а там темно... солнца нету..." безсвязно так. Потом вдруг остановил на мне глаза, и сказал: "А! здесь ты... выше... выше." Я думала, что ему низко лежать, и стала поправлять подушку, но он все говорит: "выше". Я подняла его обеими руками; тут он так на меня посмотрел, что вся душа во мне дрогнула; кажется, узнал меня; проговорил что-то, но непонятно так и голова у него склонилась на грудь ко мне. Это ужь перед утром было. Лекарь вечером-то сказал: "нет никакой надежды, к утру отойти он должен." Так все и держала я его, все отогреть надеялась... на груди у меня он и застыл. Уленька смолкла и закрыла лицо руками.

- Застыла и жизнь моя с тех пор, проговорила она чуть слышно.

В люльке захныкал ребенок и Уленька встала успокоить его. Храп Семена Семеныча в соседней комнате становился все громче и переливчатее. Мне пришли сказать, что лошади готовы.

Уленька вышла на крыльцо провожать меня. С верхней ступеньки его далеко видна была пустая и ровная степь, вся закрытая снегом.

- Вот, как опять не вспомнить Кольцова? сказала мне Уленька, глядя в печальную даль, и тихая усмешка пробежала но её лицу. - Да! чем у нас не жизнь?

"Куда глянешь - всюду наша степь...

Облака идут - наряд несут."

Я простился с Уленькой и поехал. Густые облака тихо подвигались мне на встречу: они несли снежные похоронные одежды.

Мих. Михайлов.

Библиотека для чтения, No 11, 1857