Лессинг и его "Натан мудрый"

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Лесевич В. В., год: 1876
Категория:Исследования творчества
Связанные авторы:Лессинг Г. Э. (О ком идёт речь), Крылов В. А. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Лессинг и его "Натан мудрый" (старая орфография)

ЛЕССИНГ И ЕГО "НАТАН МУДРЫЙ".

(Натан Мудрый, драматическое стихотворение Готгольда Лессинга. Виктора Крылова. С историческим очерком и примечаниями к тексту перевода. Спб. 1875).

Когда, года три-четыре тому назад, вышел в свет русский перевод какого-то сочинения одного из английских уче пых прошлого столетия, рецензент, не помню которого из наших журналов, заметил, разбирая перевод, что появление его останется безплодным по отношению к русским читателям, потому что переводчик не позаботился снабдить его ни предисловием, ни комментариями. В самом деле, те из русских читателей, которые в состоянии сколько-нибудь правильно отнестись к явлениям иноземных литератур, да еще не современных и не близких к современным, всего вероятнее могут знакомиться с ними непосредственно и в переводах не нуждаются; те-же, для которых переводы эти именно и предназначаются, в редких случаях только могут судить о них правильно: понимать, что в данном произведении имеет одно только историческое значение и что живо еще и до настоящого времени, или дать себе отчет о тех элементах, из которых, сложились эти произведения, проследить за теми нитями, которые связывают их как с предшествовавшим им умственным развитием, так и современными им явлениями в области мысли. Не имея обо всем этом определенных понятий, читатель не в состоянии заинтересоваться даже появляю-щимся переводом настолько, чтобы прочитать его, да еслибы усердие его и пошло так далеко, то результаты такого усердия были бы сомнительны: очень часто, кроме сумбура в голове, читатель ничего бы не приобрел. Естественно поэтому, что появление переводов, не снабженных руководящими статьями., проходит у нас тихо, мертво, безследно. Переводчик иногда работает годы, изучает всю литературу избранного предмета, делает все от него зависящее для передачи подлинника верно, правильно, точно, является не traditore, traduttore своего автора - словом, обогащает нашу литературу в полном значении этого слова, а мы, что называется, и усом не ведем. Что же и удивляться, если переводная литература наша остается бедною при всей своей обширности и, вообще говоря, не процветает.

Неизбегло общей судьбы даже и такое произведение, как Натан Мудрый "Мудрый" был принят так, как будто он вступал в общество тоже мудрых, которым ничего не предстоит узнать от него, ничему от него не приходится научиться... Теперь, по выходе в свет того-же перевода, снабженного прекрасною объяснительною статьею переводчика, отношение к Натану, вероятно, изменится. Теперь русский читатель верно поймет, наконец, причину той родственной любви, которою окружено имя Лессинга в его родной стране.

"У немца сердце радуется, когда он ведет речь о Лессинге, говорит Геттнер: - Лессинг есть мужественнейший характер в истории немецкой литературы. Вся его жизнь была нескончаемою войною и победою... Эта война и победа доставили немцам обладание свободною наукою и произвели проникновение её в нравы и умонастроение общества". (Н. Hettner. Literaturgeschichte des achtzehnten Jahrhundert). "Ни один немец, говорит Гейне: - не может произнести имя Лессинга, не чуя в груди своей более или менее звучного отклика. Лессинг - наша гордость и наша радость"... (H. Heine. "Когда произносится имя Лессинга, говорит Целлер: - тотчас же вспоминаются те заслуги, которые оказал этот редкий человек нашей литературе и всей нашей духовной жизни. Величие его зиждется не на богатой последствиями обработке отдельной области, но на всестороннем его влиянии, которое, исходя, подобно искрам, из этого огненного духа, воспламеняло и освещало все, до чего только он ни прикасался". (Ed. Zeller. Gesch. der Deutschen Philosophie).

Ряд подобных цитат можно бы сделать очень длинным: г. Крылов справедливо замечает, что во всякой немецкой книге, в которой специально или даже вскользь говорится о Лессинге, видна черта теплой к нему привязанности. Приведенных выписок достаточно, впрочем, чтобы дать понятие о характере отношения1 к Лессингу его соотечественников и, вместе с тем, показать в общих чертах основы этих отношений. В Лессинге немцы чтут отца новейшей умственной жизни всего немецкого народа, главу того движения мысли, которое блещет целым рядом имен, имеющих обще-европейское значение и, притом, значение первостепенное.

Но, как ни колоссальна разносторонняя деятельность Лессинга, как ни важны его сочинения для разнообразных отраслей умственной деятельности: - "Воспитание человеческого рода" - дли философии истории, "Лаокоон" - для искусства и поэзии, "Сара Сампсон", "Мина фон-Баригельм", "Эмилия Галотти", "Драматургия" - для театра, "Литературные письма" - для критики и истории литературы, "Анти-Гётце" - для критики и теологии, и т. д., тем не менее, Натан Мудрый, как "духовное завещание, передающее потомству сумму истин, завоеванных борьбою и мужеством Лессинга", как "проявление всей гениальности его разума, всей его гуманной веры и надежды, как монументальный итог всего века просвещения" - Натан стоит выше их всех и имеет самое глубокое, истинно всеобъемлющее значение.

Таково произведение, лежащее перед нами в первом и пока еще единственном русском переводе. Ужели и у нас не порадуется сердце при знакомстве с таким сокровищем мысли, ужели мы, хоть через сто лет после немцев, не примем с распростертыми объятиями носителя того, чем мы еще так бедны, ужели и мы, в свою очередь, не заслушаемся Мудреца-Натана, говорящого по-русски?.. Или, быть может, оттолкнем мы его от себя, отвернемся от него, когда он скажет нам что --

"Легче набожно мечтать,

Чем поступать и честно и разумно!

или оскорбимся, приняв за горькую иронию его восклицание:

"Ах! Еслибы мне в вас пришлось найти

Хотя одним бы человеком больше,

Что носит он названье человека".

Как бы то ни было, а очень мне хочется возбудить охоту в вас, читатель, узнать это замечательное произведение, если только до сих пор вы его еще не знаете.

Начнем с Лессинга, а там перейдем и к его Натану.

I.

Лессинг родился в 1729 году, в глухом провинциальном городке - Каменце, где отец его занимал должность пастора. Лишь только маленький Готгольд Эфраим стал лепетать, как его начали учить молитвам. Скоро затем он выучился читать по библии и катихизису. Первое понятие о поэзии он получил, заучивая наизусть духовные песни, которые слышал каждое утро и каждый вечер во время общих семейных молитв.

сделался когда-нибудь таким же пастором, каким были его отец, дед, прадед. Когда же мальчик подрос и ему стало доступно влияние отца - горизонт его понятий получил возможность значительно расшириться, так как старик Лессинг вовсе не принадлежал к числу тех узких и фанатических пиэтистов, для которых обряды и формы того исповедания, к которому они принадлежали, заслоняют собою и общий смысл религии, и бесконечное разнообразие человеческих интересов, вызываемых жизнью. Иоганн-Готфрид Лессинг не даром был сыном того Теофила Лессинга, который, еще в 1670 году, избрал тэмою своей докторской диссертации - "Религиозную терпимость", которую, притом же, он понимал весьма широко. Иоганн Готфрид был не дюжинным пастором: с обычным обилием детей он соединял необычное обилие знаний: - кроме обоих древних языков, он основательно знал язык еврейский и - что было особенною редкостью для пастора его времени - знал еще языки французский и английский. История реформации и история церкви были любимыми предметами его занятий в течении всей долгой его жизни. Сочинения его свидетельствуют о его уме, хотя и вращавшемся постоянно в рамках теологического миросозерцания, но никогда не засыпавшем, всегда деятельном и пытливом.

Но, кроме рода занятий отца, и род его жизни имел на Лессинга громадное влияние, не исчезнувшее во всю жизнь. Практическую мораль он считал высшим выражением своего мировоззрения. Благотворительность его не отличала чужих от своих и проникала всюду, куда только могла проникнуть. Она не походила на то буржуазное мягкосердие, которое надрывается над царапиной у собственного своего ребенка и не хочет знать о том, что совершается в подвалах и на чердаках; еще менее похожа была она на то изуверское "совершение добрых дел", которое щедрою рукою сыплет на богадельни, больницы, приюты и т. д. и у которого нет теплого слова для близких, для домашних, для всех тех, жизнь которых можно отравить втихомолку. У старика-Лессинга сердце билось для всякого человеческого горя и откликалось на всякий вздох, на всякую слезу. Его милый образ носился, конечно, перед сыном, когда тот заставлял своего Натана говорить, что человек для человека милее ангела и что легче набожно мечтать, чем поступать разумно и честно.

Исполнилось Лессингу 13 лет, и вот - он уже в школе, в знаменитой в свое время Fürstenschule zu Sanct Afra, в Мейсене. И, в самом деле, учебное заведение это было в своем роде достопримечательностью. Цель его заключалась, главным образом, в приготовлении поборников реформации и евангелического исповедания вообще. Цели этой думали достичь посредством строго-выдержанного классического образования. Заведение было закрытое и устроено по монастырски: богослужение, молитвы и толкование библии шли рука об руку с древними языками. Что же касается немецкого языка, и немецкой литературы, то они были скорее терпимы, нежели поощряемы. Присмотр за воспитанниками был очень строгий, но чужд педантства и безсмысленной требовательности.

(А. Stahr. G. Е. Lessing. Sein Leben und seine Werke) имела, при всех своих недостатках, неоцененное преимущество пред современными немецкими гимназиями. Преимущество это заключалось в том, что она предоставляла гораздо более широкий простор личной самодеятельности, в высшей степени стесненной в нынешних гимназиях непомерным количеством учебных часов и слишком обременительными для учащихся внеклассными занятиями. В мейсенской школе учебные часы служили только для того, чтобы показать, "где следует искать умственную пищу и как ею пользоваться". Этот порядок обучения был особенно благотворен для таких натур, какова была натура Лессинга: он умел воспользоваться предоставленною ему самостоятельностью и много лет после вспоминал о счастливых годах, проведенных в Мейсене. Большое значение имело также и отсутствие того шума и тех развлечений, которые неизбежно оказывают свое влияние на воспитанников заведений, находящихся в больших городах; хотя, с другой стороны, Мейсен времен Лессинга не должен возбуждать у читателя представление о каком-нибудь Нежине тех блаженных вре мен, когда лицейская интеллигенция была одержима такою-же умственною спячкою, как и все это захолустье. В Мейсене умственная жизнь бодрствовала: учителя и воспитатели стояли на высоте своего призвания: - их не засасывало гнилое болото местной жизни; воспитанники, по окончании курса, выходили далеко не невеждами - словом, это было совсем не так, как может представляться нам, видевшим представителей интеллигенции уездных трущоб. Но если общий уровень учеников мейсенской школы был не низок, то натура, столь богато одаренная, как натура Лессинга, имела возможность развить многия характеристическия черты своей будущей деятельности. Еще в школе, Теренций и Плавт сделались его любимыми писателями, и на творения их он привык смотреть, как на источники знания жизни. Здесь же начал устанавливаться у него и взгляд на древность вообще. В ней он склонен был, всего прежде, видеть средство к познанию открывавшагося в ней человеческого духа и человечности вообще. Он не увлекался поэтому одною только филологическою стороною изучения древней умственной жизни, но начинал смотреть на нее широко, начинал ценить все высокия её проявления: он переводил Евклида и работал над историею математики у древних. На изучение языка он смотрел только как на средство для достижения знаний, а не как на цель образования, и был проникнут убеждением, что, без знания математики, естественных наук и философии, образование не может считаться удовлетворительным.

В 1746 году, Лессинг окончил курс мейсенской гимназии. В этом же году он вступил в лейпцигский университет. Переход от скромного Мейсена к большому торговому и промышленному центру, каким и тогда уже был Лейпциг, к центру всей немецкой книжной торговли и пункту весьма оживленной литературной деятельности, не мог не быть для Лессинга в высшей степени поразительным. Первые месяцы, он, по его собственным словам, был как бы оглушен тем, что вокруг него совершалось, и старался сколь возможно более уединиться, как бы не решаясь вступить в общество, представлявшее для него на каждом шагу столько нового и необыкновенного. Но едва, наконец, сделал он первые шаги в этом обществе, как увидел, что Мейсен для этого не дал ему решительно ничего. Чтобы иметь возможность жить в новой стихии, в которую он попал, чтобы иметь возможность обращать влияние её себе на блого, необходимо было всего прежде научиться вращаться в ней. И он начал изучать жизнь непосредственно, не пренебрегая ничем, ч'то могло бы дать ему превосходство над другими в каком бы то ни было отношении. В сравнительно короткое время ему действительно удалось овладеть всем, что было необходимо для его цели, и затем поставить себя в лейпцигском обществе так, как, конечно, не съумел бы себя поставить заурядный молодой провинциал, сын бедного пастора.

которое обозначилось уже в Лессинге, и которое он начинал уже сознавать. В Лейпциге между профессорами блистал Эрнести. Этот талантливый ученый много способствовал эстетическому развитию литературного вкуса Лессинга, руководя его при изучении древних поэтов. Еще более сделал для Лессинга, предшественник Винкельмана - Крист, умонастроение которого удивительно гармонировало с начинавшим уже складываться строем понятий Лессинга. Обладая громадными знаниями и будучи первым, придавшим оживление мертвому и педантическому изучению древности, бывшему до него в Германии повсеместным, Крист был еще и человеком свободномыслящим, отрешившимся от рутины во многих отношениях и всю свою жизнь преследовавшим любимую свою идею - идею связи науки и жизни. Крист, надо еще прибавить ко всему этому, всегда выражал идеи свои в формах сильно очерченных и обладал значительным полемическим талантом. Таким образом, главные черты его характера, столь родственные основным чертам характера Лессинга, не могли не влиять на последняго самым могущественным образом в ту юношескую пору жизни, когда впечатления принимаются жадно и когда они особенно плодотворны. Из других профессоров, только профессор философии Кестнер успел привлечь Лессинга, который с неизменною акуратностью посещал устроенные Кестнером философския беседы. Кестнер, впрочем, не мог удовлетворить его вполне, и, по сделанной еще в Мейсене привычке, Лессинг старался дополнить путем чтения то, чего не давала ему школа. Сперва он занялся господствовавшей тогда философией Вольфа, но, под влиянием выработавшейся уже в нем потребности следить за историческим развитием занимавшей его идеи, он вскоре обратился к источнику Вольфа - Лейбницу, а затем и к древним философам. Любимым его философом в эту эпоху был Лейбниц; но к Лейбницу влекли Лессинга не система, а характер.и склад мыслей Лейбница, как человека деятельного и живого, и в самой системе даже его привлекал всего более принцип индивидуализма и самобытности.

Под влиянием таких благоприятных условий, круг знаний Лессинга, за время пребывания его в Лейпциге, значительно расширился; идея связи науки и жизни определилась, разлилась, окрепла. Но это - еще не все, что дал Лессингу Лейпциг. Здесь Лессинг научился еще тому, чему, по его собственному выражению, всего успешнее можно было научиться именно в Лейпциге - он научился быть литератором. Лейпциг представлял тогда поле самой кипучей литературной деятельности: все почти молодые люди, отличавшиеся талантливостью, принимали участие в журналистике, и Лессинг, само собою разумеется, был не из последних. Но вступая в общество литераторов, тогда еще совершенно отрозненное от масс и представлявшее своего рода государство в государстве, Лессинг, хотя еще и юноша, внес в него цель совершенно новую. Он указывал на необходимость раздвинуть узкия границы влияния литературы и начать возвещать то, что возвещать было нужно, не одним только своим собратьям-литераторам, но и всему народу. Теперь, конечно, он не мог еще достигнуть этой цели, но он ее уже поставил себе и достиг впоследствии.

В Лейпциге же Лессинг впервые познакомился и с театром и впервые видел на сцене свои произведения.

Таким образом, когда, в 1748 году, не окончив курса, Лессинг оставил Лейпциг, все основные черты характера его, как человека, мыслителя, ученого, литератора, уже были в нем явственно обозначены и обозначены так, что об исполнении заветных надежд матери нечего было и думать.

Естественно, что Лессинг был далек и от тени желания сделаться пастором. Уже мейсенская школа, как это часто бывает и с нашими школами, подготовила в Лессинге совершенно не то, что хотела и думала подготовить; Лейпциг же, сильно возбудив его умственную деятельность в направлении светском, живом, разностороннем, окончательно убил в нем охоту к перенесению того формализма и того служения букве, которые неизбежно налагаются пасторским званием. Натура юноши-Лессинга, на той степени развития, на которой он стоял, требовала уже русла более глубокого и более широкого, чем то, по которому обычно протекает жизнь пастора; его ум требовал полной, безграничной свободы, решительного устранения всех помех к достижению ясного самосознания и самоопределения. В 20 всего лет он высказывал отцу, что "религия - не такая вещь, которую следует брать на веру у е Но их предков". "Время покажет, говорит он при этом: - кто лучший христианин - тот ли, кто держит христианския правила в памяти иу которого они часто и на языке, кто ходит в церковь и исполняет обряды, потому что они обычны, или тот, кто, по благоразумном сомнении, стремится достичь до убеждения путем исследования".

II.

В скитальческой, многотрудной, богатой самою разнообразною деятельностью жизни Лессинга особенно важное значение имеет его пятилетнее пребывание в Бреславле, от 1760 до 65 года. Это были годы добровольного удаления от утомительных срочных умственных занятий, от жизни, полной треволнений, столкновений, забот, неведомых человеку, чуждому литературы и журналистики и скоро подламывающих того, кому они ведомы. Лессингу хотелось во-время спасти свои силы, начинавшия уже ощущать тягость берлинской жизни: он пишет, что сыт Берлином по горло, что деятельность его требует паузы, что между книгами пожил он уже вдоволь, пора-де пожить, наконец, и между людьми. Он удаляется в Бреславль, берет там место чиновника с хорошим содержанием и, получив возможность работать только определенное число часов в день, находит истинный отдых в занятиях, избранных по влечению, в трудах, задуманных ранее, в изучении того, что считал необходимым узнать в видах будущого.

К концу пребывания своего в Бреславле, Лессинг действительно видел, что он не обманулся в разсчете. Вскоре по выздоровлении от сильно измучившей его лихорадки, он пишет к Рамлеру: "серьёзная эпоха моей жизни приближается; я начинаю становиться зрелым человеком и льщу себя мыслью, что вместе с этою злою лихорадкою минуют мои последния юношеския бредни".

Мы увидим сейчас, что с этой поры, в самом деле, достигают зрелости те элементы, из которых потом слагается окончательное миросозерцание Лессинга. Теперь же остановимся на минуту над первым периодом самостоятельной жизни Лессинга - периодом, далеко не столь ничтожным, как можно заключить из приведенных выше слов самого Лессинга, и далеко не составляющим пробела в ходе его развития, начавшим определяться, как мы уже видели, еще в Лейпциге. В этот первый двенадцатилетний период, Лессинг весьма плодотворно работал уже для преобразования немецкой литературы и всего склада немецкой образованности и, вместе с другими замечательными современниками своими, успел ужь положить твердое основание для борьбы против господствовавших в то время пошлости, педантства, пиэтизма, клерикализма, мечтательности, морализированья, размазыванья - словом, всего, что враждебно свободным движениям духа, светлой поэзии жизни и независимости науки. Фельетоны Лессинга в берлинской газете, а потом и "Литературные письма", наполнявшияся в первые годы исключительно статьями Лессинга и его друзей, имеют громадное значение в этом отношении. В фельетонах он имел случай обнаруживать свои обширные познания и самостоятельный взгляд на литературные произведения, критиком которых явился. Берлинские ученые и теологи отнеслись к нему сперва свысока, но тем не менее критический талант его скоро стал внушать страх и заставил уважать себя. Лессинг в этот период времени представляет собою замечательный тип независимого литератора: он писал популярно, в самой легкой из литературных форм и, работая ради хлеба, сохранял безусловно нравственную самобытность и достоинство, не опираясь ни на какой официальный титул, ни на какую ученую степень официального происхождения. В это время он был всего только studiosus medicinae, рыцарства. Недаром и в новейшее даже время он был признан первым европейским критиком (Маколей). "Не позднейшия сочинения Лессинга заслуживают наибольшого удивления, говорит его биограф Данцель: - сочинения эти принадлежат зрелому возрасту, тому периоду, когда Лессинг приобрел обширную опытность и изучил многосторонне лучшее всех литератур. Но, что двадцатидвухлетний юноша с такою свободою, твердостью и искуством съумел стать выше партий, к которым в то время, точно как бы по закону Солона, необходимо должен был принадлежать всякий - вот что по истине изумительно". - Еще большее, чем берлинские фельетоны, имеют значение "Литературные письма", в которых критическая сила, обнаруженная им при самом начале литературного поприща, достигла поразительной высоты и стала всесокрушающею. "Из литературных писем, Германия в первый раз узнала о Шекспире, как истинно великом поэте... говорит Шлоссер. При их помощи поэзия освобождалась, по крайней мере, от пошлости. Прозу критика также заставила принять другой топ. Своими умными и острыми разборами, написанными чистым немецким языком, Лессинг и его друзья показали, что можно писать без тяжелого школьного педантства, без готшедтовской тривиальности и без плаксивой заоблачности поклонников клопштоковой поэзии... Прежде, ни один писатель не воспользовался примером, который показали Лессинг и Мендельсон в брошюре Попе-Метафизик; теперь "Литературные письма" ободряли всякую попытку обратить философию из школьной науки в живую". (История восемнадцатого столетия. 2 изд. II. 420).

В течении этого же периода, путем чтения и размышления, зрела и философская мысль Лессинга. Плоды её, выразившиеся в нескольких небольших сочинениях, свидетельствуют, до какой степени возвышался уже он в это время над своими современниками. Его "Мысли о гернгутерах" полны замечательно-глубокой критики философии его времени - критики, пощадившей и самого Лейбница и с особенною силою ратовавшей против философского догматизма вообще. Еще большее значение имеет упомянутое выше сочинение "Попе-Метафизик", написанное им в сотрудничестве с Мендельсоном. Здесь неумолимой критике подвергается оптимизм лейбнице-вольфовой школы и разсматривается вопрос об отношении философии к поэзии с такою необычайною для того времени простотою, силою и изяществом, что и до сих пор даже сочинение это остается образцовым в своем роде. Здесь в первый раз упоминается имя Спинозы, хотя знакомство с этим писателем, по мнению I. Якоби (Lessing als Philosoph), вряд ли в это время было у Лессинга непосредственным. Такое знакомство принадлежит бреславльской эпохе.

Пять лет, проведенных в Бреславле, как я заметил выше, имели громадное значение в жизни Лессинга. Это время, как говорит I. Г. Фихте, было "собственно эпохою определения и укрепления его духа - эпохою, когда он, имея возможность не давать своей литературной деятельности внешняго направления и будучи занят делами совершенно иного рода - делами, в которые ему не приходилось углубляться, обратился на самого себя и в себе самом пустил корни. С этого времени стал он проявлять неустанное стремление ко всему глубокому и непреходящему во всех человеческих знаниях" (Цит. у I. Якоби) Переход этот, по мнению большинства немецких писателей, изучавших Лессинга, следует приписать влиянию Спинозы, с философией которого Лессинг познакомился именно в Бреславле.

Руководящей идеей миросозерцания Лессинга до этого времени была идея дуализма; у Спинозы впервые встретил он величественное единство пантеистической философии, произведшее на него, как мы уже знаем, сильное впечатление. Лессинг был, конечно, слишком самобытен, чтобы подчиниться Спинозе рабски; но не подлежит сомнению, тем не менее, что пантеизм этого мыслителя, его учение о нравственности и самая его личность прошли чрез сознание Лессинга далеко не безследно. И, если верно, что "его Credo не написано ни в какой книге", как он сам сказал о себе в разговоре с Якоби, то также верно и то, что, "если ему приходится называться чьим-нибудь последователем, то разве только последователем Спинозы", и что для него "не было другой философии, кроме философии Спинозы", как он заметил это в том же разговоре.

собою великий шаг в развитии метафизических учений. Важное значение теолого-политического трактата Спинозы и заключается именно в том, что он особенно ярко выставил в нем противоположность своего всеобъемлющого целого раздвоенному воззрению теологизировавших мыслителей. Этому трактату в особенности и следует приписать то обаятельное влияние на умы, которое он сохранил даже до новейшого времени. "Чтение Спинозы, говорит Гейне (l'Allemagne): - поражает нас, как вид величественной природы в её жизненном покое; это - лес мыслей, высоких, как небо, цветущия вершины которых движутся волнообразно, тогда как неподвижные пни вросли корнями в вечную землю. В его сочинениях чувствуется веяние духа, волнующого нас неописуемо. Точно дышется воздухом будущности"... Такое обаяние присуще, конечно, не одной только теоретической части трактата Спинозы, но и части практической. Как первая дает обще философския основы миросозерцания, так вторая открывает целый ряд руководящих принципов в частных вопросах. Особенно блестящи здесь доводы необходимости полной свободы мысли в области религии и философии. Основания этой свободы, вкратце, следующия: различие людей нигде не сказывается так, как в их мнениях, и особенно религиозных: что у одного вызывает благоговение, то другого смешит; поэтому, всякому следует предоставить решать самому, во что он желает веровать, если только вера побуждает его к добрым делам. Государство должно заботиться не о мнениях, до которых не достигает его власть, а только о деяниях. Вера, религия и теология не имеют, вообще говоря, никакого теоретического значения; их значение исключительно практическое: оно заключается в том, что оне ведут к добродетели и благоденствию тех, которые неспособны еще руководиться разумом; безумно, поэтому, искать познания вещей в теологии. Истина - не её задача. Философия и теология, поэтому, не имеют ничего между собою общого.

Внутренний кризис, пережитый Лессингом в Бреславле, совершился, конечно, не вдруг. Сперва он неизбежно должен был пережить борьбу между миросозерцанием, усвоенным чрез воспитание, и новым, которое он избирал свободно и сознательно; и только тогда, когда борьба эта закончилась, мог он сказать, что стал зрелым человеком. Несомненно же, что эпоха зрелости проникнута у него идеями Спинозы: идеи эти обнаруживаются во всем, что он писал в это время, часто в самых мелких заметках и незначительнейших намеках. Даже и тогда, когда вновь открытые сочинения Лейбница "Nouveaux essais" опять привлекли внимание Лессинга к изучению системы этого мыслителя, он твердо держится в основе идей Спинозы, с его точки зрения изучает Лейбница и желает даже видеть и в нем последователя того же избранного им учения. "Это умозрительное учение, по словам I. Якоби, сообщило Лессингу ту глубину взгляда, которую он постоянно обнаруживает с этих пор в области литературы так же, как и в области искуства и религии; оно именно, вопреки преобладанию у Лессинга анализирующого разсудка, вопреки склонности его к резким разграничениям, сообщило ему способность схватывать общее во всякой частности и во всяком отдельном члене целое; другими словами: оно создало в нем то творчество и искуство критики, которому удивляется потомство".

С этого времени начинается и тот ряд произведений Лессинга, выше которых, по словам Шлоссера, "ничего нет и не будет в немецкой литературе". В 1766 году появился "Лаокоон", в 1767 - Мина фон-Баригельм, в 1768 и 1769 - полемическия статьи против Клоца, между 1767 и 1770--"Драматургия", в 1775--Эмилия Галотти; с 1770 года начинают появляться теологические его трактаты и статьи, приведшие к Натану Мудрому, появившемуся в 1779 году.

Я уже говорил, что еще в 1754 году, когда Лессинг писал фельетоны в берлинской газете, обнаружил он оригинальный, глубокий и живой взгляд на искуство; теперь, в полном цвете своей зрелой мысли, он задумал написать обширное сочинение, которое должно было обнять всю разнообразную область эстетики. План этот, к несчастью, не осуществился, и даже та часть его, которая была уже написана и вышла под заглавием: "Лаокоон или о границах между живописью и поэзиею", представляет неотделанный очерк; пополнение и обработка этого очерка, как видно из оставшихся после Лессинга бумаг, все откладывались и никогда не осуществились. "И в этом отрывочном виде, однакоже, говорит Штар: - сочинение это стало истинным делом освобождения для эстетической стороны культуры и литературы немецкого народа". В Лаокооне дело идет об оценке художественных произведений, разъяснении вопросов истории искуства и определении значения истинной поэзии в противоположность господствовавшей тогда описательной поэзии и стихоплетству. На этой последней мысли сосредоточивается главное значение трактата, который, действительно, и послужил основанием новым понятиям по отношению к произведениям поэтического творчества и был тою заслугою Лессинга, благодаря которой он справедливо считается основателем той эстетической теории, которая господствовала в следующий затем период истории немецкой литературы и прославилась именами Гёте и Шиллера.

Чем был Лаокоон для поэзии вообще, тем стала "Драматургия" для поэзии драматической. Еще менее обработанная, чем Лаокоон, Драматургия представляет собою философию драматической поэзии. В сочинении этом Лессинг дал в летучих листках, являвшихся, повидимому, вследствие случайных поводов, нечто законченное, целое, представлявшее гармонический ход одной общей развивавшейся идеи. К этому надо прибавить свойственное Лессингу ясное и высокоизящное изложение и увлекательность, которые он умел придавать всему, о чем писал. Все эти свойства Драматургии объясняют громадный успех её, вызвавший, вслед за появлением первого издания, еще три. Таким образом, влияние Драматургии было чрезвычайно обширно и распространялось чрез посредство драматической поэзии и на самую жизнь образованного общества, особенно средняго его класса, на нравы, вкусы и понятия, которые, благодаря влиянию этому, значительно изменились.

"Сколько, говорит Штар: - жизненной силы в произведении, которое, будучи первым по времени в немецкой литературе, возникло в самом начале новой эпохи, произвело в литературе этой переворот и победоносно пережило столько фазисов развития немецкого духа, тогда как почти все современные ему произведения, не исключая и тех, которые были одобрены самим Лессингом, так же, как почти все произведения следующого затем периода и позднейшия, были забыты, исчезли из кругозора нации".

Написанная ранее Эмилии Галотти Мина фон-Баригельм также не лишена значения. Этим произведением, как говорит Шлоссер, "Лессинг оказал безсмертную услугу для пробуждения немецкой нации к национальной и гражданской жизни, к самоуважению и вере в свою литературу". Предшествовавшую драму Лессинга, "Мисс Сару Сампсон", Дидро признавал лучшею пьесою созданного самим Дидро драматического рода, занимающого средину между комедиею и трагедиею; но Лессинг сам понимал, что этой драме недостает трех элементов, которые делают пьесу достоянием нации, театр привлекательным для массы народа - недостает национальности, определенного колорита и частного интереса, который еще не заменяется общим. Все эти три качества были в "Мине фон-Баригельм".

Наконец, следует упомянуть об антикварских письмах, казнивших литературного шарлатана Клоца и остающихся и до настоящого времени, вместе с полемическими статьями против Гётце, о которых я буду говорить ниже, лучшим образцом полемического рода во всей немецкой литературе.

Таковы были характер и значение литературной деятельности Лессинга до того времени, когда теологические вопросы заняли в ней первое место.

III.

Кроме общого поворота в миросозерцании Лессинга, о котором я говорил, ко времени пребывания в Бреславле относится и другой важный поворот, явившийся, как неизбежное следствие первого. До бреславльской эпохи Лессинг в тесном смысле не занимался теологией, так как виттенбергския его работы были скорее исследованиями вопросов из истории реформации, чем трактатами теологическими. Только в Бреславле обратился он опять к теологии в собственном смысле, и притом уже отнесся к ней с той новой точки зрения, которая должна была вскоре выдвинуть теологическия работы его на первый план и дать повод начать ту великую борьбу, которая привела его к "Натану" и наполнила собою самую славную и плодотворную эпоху его жизни.

не состоялось по недоразумениям; путешествие в Италию, о котором он мечтал всю жизнь, пришлось совершить невзначай и при обстоятельствах, самых неблагоприятных; библиотеку в шесть тысяч томов, составленную путем сбережений, он вынужден был распродать... нужда и разочарования гнались за ним по пятам, и он продолжал быть бездомным скитальцем, с года на год откладывая брак с женщиной, которую давно любил. В это время, открылось место библиотекаря в Вольфенбюттеле. Принятие этого места влекло за собою много неудобств, неприятностей и страданий, но оно давало насущный хлеб, и Лессинг взял его. Время пребывания в Вольфенбюттеле представляет собою заключительный период его литературной деятельности; к нему относятся и первые теологическия-сочинения, обратившия на себя всеобщее внимание.

Так как сочинения эти определяют отношение Лессинга к теологическим партиям его времени, то и необходимо теперь сказать о них несколько слов.

Партий этих было три: первая, ортодоксальная, стремилась к полному застою ученья, к безусловному торжеству буквы, отвергавшему всякое движение, всякое проявление чувства и фантазии. Это была школа суровая и скучная, но зато в большей части случаев строго-последовательная и стойкая, хотя не всегда разборчивая в выборе средств борьбы. Вторая, возникшая под влиянием английских мыслителей, усиливалась провести идею чистого деизма и для этой цели дозволяла себе большой произвол в толковании источников. Третья партия, наконец, хотела, посредством критики и умозрения, добиться сущности первоначальных верований церкви, будучи, однако же, безсильною выполнить эту задачу. К разрешению этой задачи она подходила при помощи самых разнообразных постановок вопроса и столь же разнообразных приемов его решения: - иные сосредоточивались на догматике, другие вдавались в мораль, у третьих преобладала метафизика, и т. д. Лессинг, понимая дело гораздо глубже представителей этих партий, не считал нужным принадлежать ни к одной из них и находил, как говорит Шлоссер, "равно глупым как то, что вожди рационализма хотят ввести другую, выдуманную ими религию, так и то, что тупые зубрители догматики не хотят допустить никаких изменений, никакого света, никакого принаровления учения к потребностям времени". Несмотря на такой характер отношений своих к современным теологам, Лессинг, ранее решительного вступления своего в теологическия распри, держал сторону старой ортодоксальной школы, выражая глубокое презрение к "неологии", к "новомодной теологии", бывшим каким-то неопределенным средним между верою и безверием, чем-то вялым, крайне сбивчивым и запутанным. Он слишком высоко ценил разум и философию, как замечает Шварц (Lessing als Theologe), и потому не мог признать их в тех формах поверхностного и безпорядочного умничанья, в которые облекали их новейшие представители, будто бы, разумной теологии. Ему приятнее было, по этой причине, иметь дело с ненавистью к разуму, с отрицанием всякой философии: здесь он знал как себя держать. Но заигрывание перед философиею, приседание перед нею и, в то же время, половинчатость и неопределенность результатов были антипатичны его прямой, благородной натуре, несоответствовали характеру его ума, всегда бывшему свободномыслящим или правомыслящим, как часто любят называть его немецкие писатели. В новомодной разумной вере он видел только веру, прикрывающуюся разумом, но обманывающую разум. Такую игру с разумом он считал крайне вредною, полагая, что она делает разум смешным и губит его значение. "Я, пишет он к брату своему Карлу в 1773 году: - презираю ортодоксов так же, как и ты, но новомодных пасторов еще более: они - в малой мере теологи и совсем в недостаточной философы". В другом письме (1777 г.) он говорит, что предпочитает старых теологов новым, потому что "первые представляются ему врагами открытыми и, следовательно, не столь опасными, как враги скрытые и лицемерные". У ортодоксов, при том же, есть цельная гармоническая система, тогда как у "новомодных" - одни только кое-как сшитые старые и новые лохмотья. И, если необходимо выбирать одно из двух, то Лессинг всегда предпочитает характеристическую ложь лжи безхарактерной, оригинальное заблуждение заблуждению бледному и стертому. "Чем ложь грубее, говорит он: - тем путь, ведущий к истине, короче. Утонченная ложь, напротив того, может навсегда удалить от истины, и нам гораздо труднее признать ее ложью".

Была еще и другая причина, побудившая Лессинга предпочитать ортодоксальную школу рационалистической, это - заимствованный им у Лейбинца взгляд на теологию, как на предуготовление к независимому умозрению. Руководясь этим взглядом, Лессинг стоял, по отношению к теологии, на педагогической точке зрения: он видел в ней преддверие философии. В этом смысле говорит он в одном из своих писем о грязной, негодной воде, которую он не желает выливать вон до тех пор, пока не станет известно, откуда можно достать чистой. "Я не желаю сохранять эту воду, говорит он: - но я настаиваю на том, чтобы выливали ее обдуманно и не доводили до необходимости купать ребенка в еще более грязных помоях". Ту же мысль выражает он, говоря, что охотнее готов защищать не философскую вещь философски, чем не философски отвергать ее и преобразовывать, или что он считает более разумным гасить свечи не ранее, чем взойдет солнце.

Несмотря на такое отношение Лессинга к ортодоксам, ему, человеку искреннему и последовательному, невозможно было оставаться неопределенное время в невполне выяснившихся отношениях к ортодоксам. И когда эти грубые и безтактные ревнители старины вздумали обходиться с ним, как с заурядным прихожанином, он возстал против них и нанес системе их те великие удары, которые были эпохою в истории умственного развития немецкой нации.

"охранителями Сиона" началась по поводу издания отрывков одной рукописи, касавшейся весьма важных теологических вопросов и разрешавших их далеко не в ортодоксальном смысле. Теологи, сон которых был нарушен, накинулись на издателя и, не обращая внимание на его коментарии к отрывкам - коментарии, показывавшие его несогласие с автором их, хотели наложить на него ответственность за все, что только в них ни содержалось. Лессинг, разумеется, не остался безмолвным и отвечал им со свойственною ему силою и горячностью. Ответы свои он печатал отдельными летучими листками и придал тем возникшей борьбе еще большую популярность, чем какая могла достаться им на долю в том случае, когда бы они печатались вместе с "отрывками". "Летучие листки Лессинга, говорит Шлоссер: - показывают в нем величайшого оратора в наилучшем роде красноречия - именно в том, который без декламации и пустословия сражается одною только диалектикою и сжатыми доказательствами. Полемическия сочинения Лессинга против гамбургского пастора совершенством своим превосходят все, что только немецкий язык может произвести в этом роде; они смертельно поражают старую догматику". Вся ортодоксальная партия взволновалась и, неразборчивая в средствах борьбы, съумела привлечь на свою сторону администрацию, которая отобрала у Лессинга рукопись, наделавшую столько шума; конфисковала один из напечатанных уже отрывков и отняла право безцензурной печати, которым Лессинг до того времени пользовался. При таком обороте борьбы за идею, победа всенеизбежно должна была остаться именно за идеей. Событие это действительно совершилось и совершилось скорее, чем могли ожидать нетолько враги Лессинга, но и друзья его.

"Так как решительно хотят, чтоб я оставался праздным от работы, которую я, без сомнения, выполнял не с тою смиренною хитростью, с какою единственно она может быть выполнена счастливо, пишет Лессинг (1778 г.): - то попадает мне в руки больше по случаю, чем по выбору, одна старая моя театральная попытка, давно уже заслуживающая, как вижу, последней отделки. Это - попытка в несколько необычном роде и называется "Натан Мудрый", в пяти действиях. Я не могу ничего сказать про подробности содержания: достаточно и того, что оно в высшей степени достойно драматической обработки, и я сделаю все, чтоб остаться довольным этой обработкой".

Таким образом возник "Натан".

Чтобы понять связь, существующую между теологическим спором, который вели ортодоксы с Лессингом, и драмою "Натан Мудрый", надо знать, что главным основанием этой драме послужила "сказка о трех кольцах" - это поэтическое выражение идеи свободы совести и терпимости. Являясь в драме во всем блеске и величии гениального творчества, идея эта сокрушительно действовала на дикие предразсудки, обаятельно привлекая к себе все мыслящее, здравое, неповрежденное...

В скольких поколениях сказка о трех кольцах возбуждала восторг или негодование, радость или уныние, надежду или отчаяние, сколько поколений тревожно задумывались над нею ранее, чем Лессинг сделал ее средоточием своей драмы, и до настоящого времени еще не утерявшей своего воспитательного значения! Лессинг заимствовал сказку эту из Декамерона Боккачио, (1353), по Боккачио, в свою очередь, взял ее из того собрания новелл, которые впоследствии (1525 г.) были изданы Гуальтеруци, под заглавием "Le cento novelle anticlie", и которые заключают в себе рассказы и легенды, ходившие в народе в XIII веке и ранее. Уже у Бузоне да Губбио, современника Данте и в ".Gestа Romanorum", также относящихся к первой половине XIV века, и в "Schebet Iuda" и восходит к эпохе процветания арабского владычества в Испании.

Какая поразительная, глубокая, далеко идущая в историческую почву традиция великой идеи!

Не один читатель вспомнит, быть может, при этом о том прекрасном далеке, из которого идет свет этой идеи в нашу непроглядную тьму, о том прекрасном далеке, где "блещут веселящия взор дерзкия дива природы, увенчанные дерзкими дивами искусства" и где не менее поражают наш непривычный взор и дерзкия дива разума. В них есть, в самом деле, "что-то манящее, несущее и чудесное", в этих дивах разума, уходящих в даль истории, как тамошния цепи сияющих гор уходят в серебрянную высь тамошняго ясного неба.

От мыслителей, рассказывавших о трех кольцах, перешло оно к тем, которые не останавливались и перед рассказом и о трех лжецах, а потом, через еврея Соломона бен-Вирга, через Бозоне да Губбио, через Боккачио и Гуальтеруци, идет эта традиция, приобретая все большую и большую степень глубокомыслия и художественности, и достигает, наконец, до Лессинга, у которого приобретает полноту своего развития, свою эстетическую и философскую законченность.

В ".Behebet luda" Эфраимом Санчо. Педро, имея в виду уловить еврея хитрым образом, спросил у него однажды, которая из двух вер лучшая - еврейская или христианская. Еврей попросил три дня на размышление и, по истечении их, расказал королю, что один из его соседей отправился в путешествие и оставил каждому из своих сыновей по драгоценному камню; когда же у него требовали определить, который из этих камней ценится выше других, то он посоветовал отложить решение этого до своего возвращения. "Точно так и ты, сказал еврей: - спрашиваешь: тот ли камень дороже, который получил Иаков, или тот, который получил Исав? по моему же, решение этого вопроса следует предоставить небесному отцу". (J. Dunlop's, Geschichte der Prosadichtungen etc. aus dem Engi, uebertragen v. F. Liebrecht).

В "Cento novelle antiche" поэма эта является уже в несколько иной обработке:

"Султану, нуждавшемуся в деньгах, посоветовали, чтобы он изыскал случай начать процесс против богатого еврея, жившого на его земле, и чтобы затем он отобрал у еврея имущество, бывшее весьма значительным. Султан потребовал к себе этого еврея и спросил у него, которая вера самая лучшая, думая: если он скажет - еврейская, то я скажу ему, что он грешит против моей, и если скажет - магометанская, то я скажу: зачем остаешься ты в еврейской? Еврей, услышав вопрос властелина, отвечал так: государь, жил-был отец, у которого было три сына и который обладал кольцом с драгоценным камнем, лучшим во всем свете. Каждый из сыновей просил отца оставить, после смерти, кольцо это ему. Отец, видя, что каждый из них желает иметь это кольцо, послал за искусным ювелиром и сказал ему: мастер, сделай мне два кольца, точно такия, как это, и вставь в каждое камень сходный с этим. Мастер сделал именно так, и никто, кроме отца, не мог узнать настоящого. Потребовав к себе сыновей одного за другим, отец каждому из них тайно вручил по кольцу, и каждый думал, что настоящее досталось ему, и никто не знал истины, кроме отца их. И то же самое говорю тебе о верах, коих три. Всевышний Отец знает наилучшую, а сыновья, т е. мы, думаем, что у каждого из нас - истинная. Тогда Султан, видя, как он увернулся, не знал каким образом начать процесс и отпустил еврея". (Cento novelle antiche. Milano, 1525).

В Декамероне рассказ "Ста новелл" является, в обработке такого разскащика, как Боккачио, значительно измененным:

"Саладин, доблесть которого была такова, что, благодаря ей, он нетолько из маленького человека стал султаном вавилонским, но и одержал еще многия победы над царями сарацинскими и христианскими, растратив всю свою казну на различные войны и великую роскошь, нуждался, однажды, в значительной сумме. Не зная, откуда бы можно было достать ее так скоро, как ему требовалось, припомнил он о богатом еврее, по имени Мельхиседек, дававшем деньги в рост в Александрии, и подумал, что еврей этот мог бы снабдить его таким количеством денег, какое ему желалось. Еврей быв так скуп, что никак не сделал бы этого добровольно, а насилий Саладин делать ему не хотел. Вынужденный необходимостью, он сосредоточился на мысли найти средство, могущее побудить еврея оказать требуемую услугу, и вознамерился употребить силу но какому-нибудь вымышленному поводу. Потребовав к себе еврея и приняв его дружески, он посадил его с собою рядом и потом сказал: Почтенный человек, я слышал от многих, что ты мудрый и в делах божиих много учен, по этой причине хотелось бы мне узнать от тебя, который из трех законов считаешь ты истинным: еврейский, сарацинский или христианский? Еврей, бывший, в самом деле, человеком мудрым, сообразил сейчас же, что Саладин, предлагая вопрос, имеет в виду уловить его на словах, подумал, что ему невозможно похвалить ни один из названных законов, не осуществляя тем намерения Саладина. Поэтому, как человек, нуждающийся в ответе, которого у него не было, он напряг свой ум и скоро придумал то, что ему сказать следовало. "Государь, сказал он: - вопрос, предлагаемый вами, прекрасен, и я, желая передать вам то, что я о нем думаю, считаю уместным рассказать новеллу, которую вы сейчас услышите. Если не ошибаюсь, мне случалось не раз слышать рассказ, что был некогда знатный и богатый человек, который, в числе разных наидрагоценнейших вещей своих, имел прекраснейшее и высокой цены кольцо. Желая отличить кольцо это от прочих сокровищ и на вечные времена оставить его во владении своих потомков, он завещал, чтобы тот из его сыновей, которому он оставит это кольцо, считался бы его наследником и чтобы остальные уважали его и почитали как старшого. Тот, которому он оставил кольцо, сделал такое же завещание относительно своих потомков и поступил так же, как и его предшественник. Словом, кольцо это пошло из рук в руки многих наследников и, наконец, достигло рук одного, у которого было три сына, прекрасные и добродетельные и отцу своему весьма послушные, за что он равно любил всех троих. Молодые люди же, знавшие обычай относительно кольца, как бы соревнуя о наибольшем почете, каждый за себя, как только кто умел лучше, просил у отца, который был уже стар, чтобы он, умирая, оставил кольцо ему. Добрый человек, всех их троих равно любивший, не знал сам, кого из них избрать наследником кольца и, дав обещание всем троим, вздумал удовлетворить всех троих. Позвав тайно хорошого мастера, заказал ему еще два кольца, которые до такой степени были похожи на первое, что и сам он едва отличал настоящее. Умирая, он тайно дал каждому из сыновей по кольцу. После смерти его, сыновья, желая каждый пользоваться наследством и почетом и отказывая в них один другому, представили в доказательство разумности своих требований свои кольца. И так как кольца оказались до такой степени сходными, что не было возможности узнать настоящее, то вопрос о том, кому быть наследником отца, не разрешился и остался неразрешенным и до настоящого времени. И точно тоже, государь, говорю я вам о трех, трем народам данных Богом-Отцем законах, о которых вы предлагали мне вопрос: каждый думает, что владеет его наследством, его истинным законом, его заповедями; но кто в действительности владеет ими - вопрос этот, подобно вопросу о кольцах, еще не разрешен". Саладин признал, что еврей превосходно выпутался из разставленных ему тенет, и потому решился открыть ему свои нужды и посмотреть, готов ли он служить ему. Так он и поступил, открыв ему то, что имел в виду сделать, еслибы он не отвечал ему так разумно, как он это сделал. Еврей дал щедро Саладину все то количество денег, которое тот потребовал, а Саладин впоследствии удовлетворил его вполне и, кроме того, одарил его богато и всегда относился к нему, как к другу, и дал ему при себе высшее и почетное положение". (Decamerone. Giornata I. Novella III).

Теперь перейдем к той редакции, которую придал новелле этой Лессинг.

Саладин.

Слывешь у всех, скажи мне откровенно:

Какую веру и её законы

Ты лучшими считаешь?

Натан.

Ты знаешь, я - еврей.

Саладин.

Я - мусульманин,

И христианин между нами средний.

Должна быть истинной, и человек

Такой, как ты, не может оставаться

При том, куда случайно он заброшен

Своим рожденьем. Если-жь остается --

То это - выбор зрелого сознанья.

Так поделись же им и объясни

Причины, до которых допытаться

Мне самому не приходилось. Дай мне

Чтоб я и сам принять их мог. Понятно,

Что это между нами будет... Как?

Ты удивлен? ты смотришь так пытливо?

Да, может быть, султану в первый раз

Надеюсь, что она не унижает

Султана. Что-ж? не так-ли? Говори!

Иль хочешь ты с минутку поразмыслить.

Ну, хорошо - даю тебе ее.

Подслушивает-ли сестра? посмотрим.

Спрошу ее: довольна-ли началом?

Натану.

Обдумай, по скорей - я не замедлю,

Уходит в дверь, в которую вышла и Зитта.

Натан - один.

Гм! гм!... Чудесно!

Но как-же это? Но чего-же хочет

Он правды требует, он хочет правды!

Притом наличной, ясной, как монета.

Еще добро-бы старая монета,

Которую по весу оценяли;

По счету; новая, которой цепу

Мы только по чекану узнаем!

Такой монетой правда не бывает.

Как золото в мешок, он хочет разом

Да кто-ж тут жид? Неужли я? не он-ли?

Но точно-ли о правде он хлопочет?

Что, если он из правды хочет сделать

Ловушку? Нет! Какое подозренье!

Что мелко для великого?!.. Да, да!..

Он неожиданно ко мне толкнулся.

Он не предупредил меня ничем.

Когда-ж подходят другом - окликают.

Быть яростным приверженцем еврейства

Но следует; тем больше не годится

Мне вовсе от еврейства отказаться.

Понятно, что тогда спросить он может:

Меня легко спасти могло-бы это.

Ведь не одни ребята жадны к сказкам...

Идет! Добро пожаловать! прекрасно.

Саладин и Натан.

про себя.

Ну, поле там очищено.

Натану.

Что-ж? Натан,

Ты все успел обдумать? Говори.

Никто не слышит нас.

Натан.

Пускай услышит

Саладин.

Так ты в себе уверен.

Вот это называю я быть мудрым:

Кто никогда не изменяет правде,

Именьем, счастьем, жизнью!

Натан.

Если нужно, и есть в том польза - да!

Саладин.

Надеяться, что я по праву буду

Носить мой громкий титул: улучшитель

Законов и вселенной.

Натан.

Но прежде, чем я выскажусь открыто,

Позволь мне сказку рассказать, султан.

Саладин.

Пожалуй! почему-же нет? Я

Разсказывали их.

Натан.

Ну, этим вряд-ли

Могу я похвалиться.

Униженье

Тут паче гордости. Но к делу, к делу!

Разсказывай.

Натан.

Жил на востоке некий человек,

Который из любимых рук - в подарок --

Владел кольцом цены необычайной.

В кольцо был вставлен камень драгоценный,

И силу тайную имевший: делать

Приятным перед Богом и людьми

Того, кому носить его случалось

С надеждой и доверием. Понятно,

Восточный житель никогда, что даже

На веки сохранить его решился

В своем потомстве - именно вот так:

Кольцо свое оставил он в наследство

Чтоб этот сын опять отдал его

Тому из сыновей своих, который

Заслужит наибольшую любовь...

И чтоб всегда любимый сын был первым

Одним значением кольца - он всеми

Был уважаем, как глава и князь.

Понятно-ли, султан?

Саладин.

Натан.

Итак, переходя от сына к сыну,

Кольцо досталось одному отцу,

Имевшему трех сыновей, в которых

А потому и сам любил их равно.

Порой один, порой другой иль третий

Ему казался более достойным

Кольца, и с кем из них наедине

И пользовался в ту минуту больше,

Чем братья; так-что каждому из них

Он обещал кольцо тайком от прочих.

Так дело шло; подходит время смерти.

Двух сыновей обидеть в их доверьи

Отцовским обещаньям. Что тут делать?

Он посылает к мастеру тайком

Свое кольцо и поручает сделать

Он просит не жалеть труда и денег,

Чтоб только вышли совершенно схожи

Все три кольца. И это удалось.

Когда к отцу их принесли, так даже

Довольный и счастливый, призывает

Старик по одиночке сыновей,

Благословляет их по одиночке,

Дает им по кольцу - и умирает.

Саладин - смущенный, отвернувшись от него.

Я слышу - дальше.

Кончай скорее сказку - ну?...

Я кончил.

Что следует - само собой понятно.

Едва скончался он, приходит каждый

С своим кольцом и каждый хочет быть

Хотят судиться. Тщетно все! не может

Никто из них представить доказательств

В защиту своего кольца --

После молчания, во время которого он ждет от султана ответа,

Так нет, ведь, доказательств и у нас

В защиту правой веры...

Саладин.

Как? и это

Натан.

Нет, это только

Хотелось мне представить в извиненье,

Что различать я не решаюсь колец,

Чтоб различить их было невозможно.

Саладин.

Какие кольца? Не играй словами.

Я думаю, что есть-таки различье

Различье даже в пище и одежде.

Натан.

Но только в их основах нет различья

Не на истории-ль основаны оне,

И как же, как не на слово, должны мы

Принять преданья старины? - не так ли?

К кому же мы с сомненьем наименьшим

Относимся, как не к своим родным?

Свою любовь доказывал нам часто?

Кто не обманывал нас никогда?

И разве только, чтоб принесть нам пользу.

Как может кто-нибудь из нас скорее

Как можно требовать, чтоб наших предков

Во лжи мы уличали для того,

Чтоб соглашаться в мнениях с чужими?

Для христиан - не тоже-ль будет? - Нет?

ро себя.

Клянусь Творцом, что говорит он правду --

И я невольно должен замолчать.

Натан.

Как сказано, судиться стали братья,

И каждый поклялся судье, что прямо

Из рук отца свое кольцо имеет --

Оно ведь так и было, что отец

Которое давно наедине

Ему давал. - Что тоже так и было.

"Отец не мог" - так каждый уверял --

"Не мог бы обмануть меня - и в этом

Скорей я ожидать могу от братьев

Такой проделки, хоть они казались

Мне до сих пор хорошими людьми.

Но я найти обманщика съумею!

"

Саладин.

Ну, что-жь судья? - мне любопытно слышать,

Как ты судью заставишь говорить.

Натан.

"Коль вы сию минуту

Ко мне отца не приведете, всех вас

Спроважу вон. Не думаете-ль вы,

Что должен я вам разрешать загадки?

Иль ждать, чтоб неподдельное кольцо

Я слышал: то кольцо имеет силу

Владельца своего любимым делать,

Приятным перед Богом и людьми.

Пусть это все решит: - в поддельных кольцах

Любим двумя другими - говорите.

Как? - вы молчите? - значит ваши кольца

Обратно действуют на вас? - и только

На вас, а для других они безсильны?

О! если так - все три кольца поддельны!

Обманщики обманутые вы!--

А неподдельное кольцо, конечно,

Потеряно. Чтоб скрыть ловчей потерю,

Другия три".

Саладин.

Прелестно! Превосходно!

Натан.

"Так если ждете вы - сказал судья --

Решенья моего, а не совета,

Ступайте прочь. - Но мой совет таков:

Останьтесь вы при том, что есть. Пусть каждый

Свое кольцо считает неподдельным,

Отец, быть может, думал уничтожить

В своей семье то право старшинства,

Которое кольцом приобреталось.

Быть может, вас отец любил всех равно

Давая предпочтенье одному.

Такой любви пусть каждый соревнует:

Любви без предразсудков, неподкупной;

Пусть выкажет один перед другим

И миролюбием ее проявит,

И кротостью, и добрыми делами,

И искреннею преданностью Богу --

И ежели влиянье ваших колец

Чрез сотню тысяч лет - я вас зову.

Тогда другой судья сидеть здесь будет

На этом стуле - он мудрей меня --

И он ответит вам. Ступайте". - Вот что

Саладин.

О Господи!..

Натан.

Султан,

Обещанным судьей...

Саладин - оживленно схватывает его за руку.

Я? я - ничто!

Натан.

Султан, что сделалось с тобою?..

Саладин.

Нет, добрый Натан, сотни тысяч лет,

Еще не миновали, и не я

Засяду на его судейском кресле.

Ступай. Но будь мне другом, Натан...

IV.

Сказка о трех кольцах, с которою мы познакомились в предшествовавшей главе, составляет сущность содержания драмы "Натан Мудрый", как утверждает сам Лессинг в письме к своему брату. Едва задумав свое великое произведение, он, извещая о том брата, пишет: "Хотя я не желал бы, чтоб слишком рано сделалось известным подлинное содержание моего, долженствующого быть объявленным произведения; но, все-таки, если вы, ты или Моисей (Мендельсон), хотите его знать, раскройте Decamerone Боккачио: Giornata I, Nov. III, Melclrisedech Giudeo. Мне кажется, я придумал к этому интересный эпизод, так что все вместе должно очень хорошо читаться..."

этою стороною знаменитого произведения Лессинга, ознакомится с нею по прекрасному изложению г. Крылова. Я же перейду теперь прямо к вопросу об истолковании смысла и значения сказки о трех кольцах, как основы драмы.

Не об установлении старшинства между религиями старался Лессинг в "Натане", говорят некоторые комментаторы: в нем он имел в виду показать ту последовательность ступеней развития, которыми человек восходит от эгоизма к цели религии, к тому полному самоотвержению и самоотречению, которые составляют сущность любви, той любви, которая одна может делать человека приятным "перед Богом и людьми". По этой причине, в драме Лессинга или, вернее, в проповеди его, потому что в ней, действительно, преобладают практическия задачи проповедника, выставляется эгоизм во всем вредном влиянии его на религию и, рядом с ним, истинно-религиозное, всепрощающее милосердие и человеколюбие и убеждение, что оно, как дух животворящий, торжествует и, торжествуя, создает торжество и самой религии.

Мы бы составили о Лессинге совершенно превратное понятие, еслибы сочли взгляд этот исчерпывающим смысл и значение знаменитой драмы. Чтобы понимать ее, необходимо иметь в виду ту особенность миросозерцания Лессинга, которую он заимствовал у Лейбница и которая заключалась в различении явного или экзотерического учения от тайного или эзотерического.

Все теологическия сочинения Лессинга, некоторые философския, как наприм. "Воспитание человеческого рода", и, наконец, "Натан", примыкающий, как мы знаем уже, в известном смысле, к теологическим сочинениям, представляют собою примеры применения этой двойственной точки зрения. Буквальный смысл этих сочинений выражает учение внешнее - экзотерическое; но, кроме смысла буквального, во всех их намечен и смысл тайный - эзотерический, который может быть понят только при известной подготовке. Без нея он остается скрытым.

Сам Лессинг, впрочем, как замечает Геттнер, позаботился о том, чтобы всякий, у кого есть глаза, не оставался в неизвестности по отношению к этой вполне сознательной и преднамеренной двойственности. Еще в 1770 году, в сочинении своем о Беренгарии Турском, он указывает, как на непременную обязанность писателя - не высказывать истины вполне; после того, в 1773 г., в трактате о вечности адских мук, восхваляет он Лейбница за то, что тот охотно отказывался от своей системы и вел всякого к истине во той дороге, на которой встречал его. Лессинг прибавляет к этому, что Лейбниц поступал так именно по примеру, который представлялся ему в эзотерических и экзотерических учениях древних философов. В "Воспитании человеческого рода" Лессинг восклицает: "Остерегайся, ты, личность более даровитая, ты, пылающий жаждою уничтожения за последней страницей книги твоего первоначального обучения, остерегайся давать почувствовать твоим слабейшим соученикам то, что ты почуял или начинаешь видеть". Так же осуждает он мечтателей XIII-го и XIV-го столетий за то, что они упреждали божественный план воспитания человеческого рода, думая внезапно сделать людьми соотечественников своих, едва еще вышедших из детства и не имевших нужного для того образования и подготовки вообще. В одном из его сочинений ("Разговоры франмасонов") встречается такое выражение: "мудрец не может высказать того, о чем ему следует лучше промолчать". И, наконец, из одного письма Елизы Реймарус известно, что Лессинг порицал своих друзей, когда они слишком свободно выступали с воззрениями, уклонявшимися от общепринятых, и с идеями, обличавшими в них вольнодумцев. Лессинг никогда не лгал; однакоже, он только не договаривал своих мыслей. Для умов сильных у него были кое-какие.намеки, и, затем, он предоставлял им самим искать дорогу; слабых же вел он не по самой краткой, но по самой гладкой дороге.

и не сказываться в них в той мере, понятие о которой дали предшествовавшия разъяснения.

Быть спинозистом значит уже не быть теологом, значит выйти уже из этого фазиса умственного развития и стоять на вполне независимой точке зрения, метафизической вообще, пантеистической в частности.

Каким же образом имел возможность Лессинг сохранить всегда и везде свою свободномыслящую метафизику, при условии никогда не высказываться вполне, никогда не договаривать того положения, которое он признавал за истину? Каким образом находил он возможность передавать, хотя бы только и одним избранным умам, идеи свои, употребляя язык теологов?

Трудности такой задачи не вполне разрешимы даже и для такого ума, как Лессинг; он только отчасти достигал своей цели ловкою постановкою вопроса и искусным ходом разсуждения, обличавшими для проницательного читателя отсутствие реального содержания его условных терминов. Это вредило, конечно, многим его произведениям; но, тем не менее, нельзя не удивляться уменью его последовательно развивать, идею свою разом двумя путями и способности удовлетворять недальновидных теологов и дальновидных фрейденкеров.

Чтобы уяснить себе приложение этой действительности к делу и получить возможность ясно понимать псевдо-теологическия воззрения Натана, остановимся на минуту над "Воспитанием человеческого рода" и посмотрим, каким образом разрешает здесь Лессинг свою замысловатую задачу.

"Воспитание для личности, говорит здесь Лессинг: - есть то же, что откровение для рода человеческого. Воспитание есть откровение, совершающееся для личности; откровение есть воспитание, совершающееся для человеческого рода". Что же понимает Лессинг под словом откровение? "Откровение, говорит он: - не дает человеку ничего такого, чего бы он не мог достичь собственными силами; но оно облегчает работу, дозволяя достичь цели скорее". Очевидно, что в таком определении откровения не заключается уже ничего, связующого его с теологическим мировоззрением. Прибавим к этому, что Лессинг представляет откровение никогда не заканчивающимся, вечно развивающимся и, таким образом, ставит его в положение, совершенно отрозненное от всего абсолютного. Далее, говоря о двух формах, в которых представлялось откровение в прошедшем, он говорит о неизбежности возникновения новой формы, которая будет новым шагом к совершенствованию. Этот новый шаг он характеризует тем, что указывает на разум, как на единственное основание истины в этом периоде развития. Но для выработки этого высшого фазиса развития природа нуждается в тысячелетиях. Наконец, сколько отрицания неподвижности, законченности, абсолютности вообще в этих знаменитых словах, по смыслу своему прямо относящихся к вопросам, разсматриваемым в "Воспитании человеческого рода". Еслибы Творец держал в правой руке всю истину, а в левой - один только вечно живой инстинкт, стремящийся к её открытию, и еслибы, в то же время, он угрожал мне проклятием за постоянное заблуждение и сказал: "выбирай!", я кинулся бы смиренно к его левой руке и сказал: "Отец! отдай мне то, что у тебя здесь; чистая истина принадлежит только тебе одному". Не та истина, которою человек обладает или думает обладать, определяет его достоинство; достоинство это заключается в непрестанном усилии для овладения ею, ибо не обладание истиною, но искание её расширяет силы человека и служит принципом его совершенствования". "Выражаться так замечает по этому поводу Лоран ("La philosophie du XVIII s. et le christianisme"): - значит утверждать, что воспитание человека, которое совершалось бы посредством супра-натурального откровения абсолютных истин, было бы самое несостоятельное".

Взглянем теперь с этой точки зрения на основную мысль Натана.

Если кольца, независимо от качеств их владельцев, кольца, взятые нельзя различать одно от другого, то очевидно, что вопрос о достоинстве их устранен самою постановкою вопроса, и, мало того, постановкою этою сделан уже выход из области теологии. Теологическая терминология, затем, является уже только в видах экзотерической пропаганды. Эзотерический же смысл вопроса познается уже и из того, что спор, им подымаемый - неразрешим, так как разрешение спора есть прекращение или, вернее, устранение его. Лессинг в этом отношении напоминает эпикурейцев, которые также не отрицали теологии своего времени, говорили о преимуществах природы богов и т. д., но ставили их в интермундиях, вне области наших событий, отдельно от нашего мира. (См. Лукреция. I. 57--62, II. 645--650, III, 18--29).

Этим я заключу мои краткия заметки о Лессинге и, резюмируя великое значение этого писателя, скажу вслед за Шлоссером, что над многими, обогатившими немецкий язык, немецкую литературу и немецкую жизнь, Лессинг имел то преимущество, что писал, не насилуя немецкого языка и всегда подавая пример, каким образом должно облагораживать этот язык и с ним вместе и жизнь, подавленную тогда раболепством. Он велик и тем, что не выходил никогда из среды народа, не удалялся от него, чтоб блистать в ореоле аристократизма и владычествовать в салонах, пренебрегал всеми пошлыми средствами, которыми эгоистическия натуры пользуются для приобретения себе веса. При всем этом, он никогда не был популярным писателем, если под этим словом разуметь человека, пишущого для дам и любителей пустых романов. Он писал строго-логически, основательно, серьёзно и, вместе с тем, занимательно и живо, формою изложения принуждая читателя находить интерес в самом предмете. Достоинством формы он мог делать занимательными для обыкновенного читателя даже статьи об ученых предметах или полемику о тяжелых вопросах, не унижаясь до фокусов или балагурства, не обольщая фантазиями и грубыми приманками. Кроме того, Лессинг был одним из немногих ученых, которые, достигнув высшей славы, судят о себе верно и без преувеличения. Он сам признавал, что у него больше вкуса и зоркости, нежели собственно поэтического таланта. Поэтому, он избирал такие роды поэзии, в которых не нужно ни дифирамбического вдохновения, ни трагического огня; он делался поэтом для усиления своих советов примерами. Лессинг сам знал, в каких именно пределах заключается творчество его духа, и, не выходя из них, он создавал мастерския произведения. Но если творчество его заключено было известными пределами, зато он обладал редким даром с точностью указывать, где есть поэтический дар и где его нет и почему его нет там, где предполагает его толпа. Наконец, как мыслитель, он просветлял верования большинства, указывал меньшинству выход к высшему фазису умственного развития и всем выяснил блестящим образом идею терпимости и свободы мысли.

Из этого видно, что знакомство с таким писателем, как Лессинг, могло бы чрезвычайно благотворно влиять на наше общество, столь богатое еще людьми, которым усвоить высказанные сто лет тому назад идеи Лессинга не значило бы попятиться назад, а напротив того, весьма решительно двинуться вперед. Пожелаем же, чтобы книга г. Крылова была счастливым почином в этом отношении: Лессинг всегда желал, чтобы его более читали, чем восхваляли.

V.

Я не ограничиваюсь, однако, желанием, чтобы в книге, по поводу которой я пишу, читали только Лессинга, я искренно желаю, чтобы всякий, у кого она будет только в руках, читал и статью г. Крылова и даже начинал бы чтение именно с нея. Статья эта, в полном смысле слова, может назваться превосходною и, сказал бы я, руководящею, еслибы слово это не было истрепано до негодности. Статья г. Крылова написана живо, ясно, изящно и, в то же время, основательно. Вся она проникнута нетолько любовью к избранному предмету, но и близким знакомством с ним. Из нея читатель может ознакомиться весьма подробно с жизнью и деятельностью Лессинга и узнать все перипетии той внутренней действительной драмы, которая шла рядом с подготовкой, а потом и осуществлением драмы, порожденной мыслью. История зарождения, развития и появления в свет этой последней изложена особенно обстоятельно и полно. В заключение, читателю представляется превосходно изложенный критический разбор как внутренняго философского значения этого произведения, так и внешняго - художественного.

с изложением и взглядами г. Крылова, дает, вместе с тем, понятие и о той стороне драмы, о которой я не говорил даже и мельком.

Мы не будем входить в подробности о том, насколько султан, выведенный в драме Лессинга, отвечал действительному историческому лицу. Лессинг не стеснялся подробностями исторической правды, и очень может быть, что настоящий Саладин, хотя и вел себя вообще разумнее и великодушнее всех современных ему воителей за религию, далеко не был таким веротерпимым и мягким, каким он представлен в драме. Во всяком случае, художник создал своего султана вполне отвечающим всем данным его жизни и развития; живые оттенки, характеризующие его и его сестру Зитту, основаны на исключительности их положения и отношений к другим людям. Саладин - султан, обладающий широкою безпрекословною властью, к тому же, он еще - и завоеватель, людская кровь ему знакома; Зитта - балованная сестра этого владыки. Немецкие критики, до сих пор носящие в себе яд романтизма, которым были зачумлены в начале нынешняго столетия, особенно пленяются характером Саладина, восхваляя его рыцарския доблести, его прямоту, рыцарскую честность, презрение к мирским благам - и действительно, Лессинг сделал его в полном смысле рыцарем, до мелких подробностей отработал эту сторону характера, на которую, однако, никак нельзя смотреть, как на особенную добродетель. В самом деле, что такое эти хваленые рыцарския достоинства? - прямота, храбрость, выдержка, верность слову, принципу, человеку. Но если прямота состоит в том, чтобы оскорблять людей в их заветнейших убеждениях, презирать то, что им дорого, так она обращается в тупую грубость Если храбрость тратится на то, чтобы налагать цепи рабства на род человеческий, то право лучше быть трусом. Верность принципу - вещь вредная, если сам принцип нечестный, и что толку, если какой-нибудь ненасытный воитель даст себе слово, но имя своей прекрасной дамы, не снимать доспехов, пока не покорит врага. Что толку, если он и верен своему слову и проливает пот в своих латах? какая доблесть в этой нечистоплотности? - Да еще если к этому он заметит, что его несчастная дама ласково взглянула на своего пажа и отстегает ее плетью, то, право, лучше бы он забыл свою рыцарскую верность. Все помянутые двигательные силы души человеческой только тогда достойны сочувствия, когда оне ведут к добру - в ином же случае, оне - позор и отвращение. Исходя от фразы, которую приписывают историческому Саладину, повторяемую и в драме Лессинга: "Что нужно мне? - меч, коня, одежду - и Бога!" - исходя от этой фразы, служащей как бы девизом характера султана, мы в ней еще не видим привлекательности. Конечно, судя по ней, потребности Саладина не велики, но ведь и у дикаря потребности невелики; главное дело в том, каковы оне. Саладину, прежде всего, нужен меч и копь - для чего же, как не для того, чтобы удовлетворить своей жажде резни, своей зверской храбрости, ему нужен и Бог, чтобы оправдать в своих глазах его зверство? Он бьется во имя Бога и воображает, что Бог ему помогает. Бог направляет руку его Бог убивает людей, а он - только орудие Божие - как будто действительно Богу нужен этот разгул его буйных наклонностей! Приведенное изречение Саладина есть только лаконическое выражение всех таких разсуждений и оправданий; тем не менее, оно очень пленяет немецких критиков, не исключая и К. Фишера, видящих тут доблестное самоотречение. Мы это самоотречение вовсе не ценим и не находим в нем ничего хорошого: это не есть самоотречение работника, готового во всем себе отказать ради успеха полезного труда; это - не более, как фантазия необузданного властителя. Таким, действительно, и выставлен Саладин у Лессинга. Первое, что мы о нем слышим в драме, есть помилование храмовника. Султан присутствовал при казни семнадцати молодых людей, хотя бы и заклятых врагов его, но уже пленных, безоружных; он смотрел, как текла их горячая, молодая кровь на плахе, он вглядывался в их молодые лица за мгновенье до их смерти. Черты одного из пленных, как бы живым упреком в этом зверском убийстве ближняго, напомнили Саладину его брата, и это спасло храмовника, уже готового к казни. Тем и кончилось участие Саладина; он тотчас и забыл о спасенном храмовнике, пока не напомнил о нем Натан. Что могло привести Саладина к такого рода помилованию? - Одно из двух: или каприз владыки, или суеверный страх: ни то, ни другое непочтенно. Далее мы узнаем, что Саладину нужны деньги; почему и для чего? Оставляя в стороне издержки войны, в которых еще можно его несколько оправдать, так как не он ее затеял и вообще не один он в ней виноват - остановимся только на издержках его благотворительности. Что такое его милосердие, как не каприз человека, не имеющого понятия о цене труда, о нуждах его подданных. Он сорит деньгами, вытащенными, может быть, со слезами и горем на подать у рабочого человека, и сорит ими направо-налево всякому, кто понаглее, да польстивее. Посмотрите, как рельефна крошечная сценка в начале 5-го действия, где мамелюки прибегают сообщить Саладину, что пришел транспорт с податями из Египта; как за глупую остроту султан дает мамелюку лишний мешок золота; прислушайтесь, как дервиш Аль Гафи в первом действии характеризует его подаяпие-и вы безспорно признаете все это милосердие капризом и тщеславием. Саладппу нужны деньги, и он узнает, что в Иерусалиме живет богатый еврей Натан; конечно, обладая рыцарскими качествами, султан мог бы обыкновенным разбойническим образом отнять накопленные деньги - его останавливает тщеславие: он хочет оправдать в своих глазах такой поступок и соглашается на предложение сестры разставить ловушку еврею. Манера, как султан к этому приступает, как бы нехотя и сваливая вину на другого, на сестру, проявляет черты тоже крайне живые, человечные, ловко подмеченные автором и еще ярче выставленные в другом его проявлении, в лице другого повелителя, в драме "Эмилия Галотти". Вообще, характер выдержав прекрасно. Каждая речь султана дышет уверенностью, не привыкшей слышать противоречие; в каждом поступке, в каждом движении его виден человек, сознающий свою силу и который мог бы сделаться весьма дурным и принести много вреда, еслибы в самой природе его не было хороших черт горячей любви, великодушия, честности. Саладин страстно любил своего брата, иначе бы память о нем не воскресла так живо при виде храмовника, и тщеславие султана, все-таки, направлено на милосердие, на желание сохранить добрую славу. Во всем этом видна какая-то совестливость, составляющая светлую сторону этого характера. В этом даже сказывается человек, который сам прошел школу житейской борьбы, гнета, преследований и не успел еще в конец испортиться военным успехом, лестью, самодурным властолюбием {Известно, что Сэладпп был сын простого курдского волна и провозгласил себя султаном уже в Египте, куда был послан, как военачальник во главе войска, отправленного султаном Нуредином.}. Оттого он и слушает терпеливо проповедь Натана и не остается к ней глух. Надолго ли и в какой мере черты великодушия и добра пересилят дурные стороны характера, приобретенные вместе с положением - это сюда не идет; наше дело - только показать, что те и другия черты существуют и под каким влиянием те и другия более проявляются.

Читатель, который возьмет на себя труд сравнить мой взгляд на Лессинга со взглядом г. Крылова, найдет между взглядами этими значительную разницу: я смотрю на Лессинга, как на последователя метафизических и этических идеи Спинозы, и утверждаю, что идеи эти выступают во многих сочинениях Лессинга, имеющих двойственное значение; г. Крылов держится того мнения, что характер миросозерцания Лессинга неопределим, так как Лессинг "не принадлежал ни к одной из существовавших в его время философских систем" (стр XII.); поэтому г. Крылов проходит молчанием различие экзотерического и эзотерического смысла в сочинениях Лессинга и объясняет Натана только в том смысле, который определяется у меня, как экзотерический. Я не стану, однакоже, полемизировать с г. Крыловым: вполне понимая причины, побудившия его поставить вопрос таким образом, я нахожу, что он сделал прекрасно, не поступив иначе и, по примеру Лессинга, остановясь, когда нужно, на пол-дороге. Всякий на его месте поступил бы точно также. Что же касается частностей обработки своей задачи, то в них я везде вижу столько добросовестности, знания и умения, что ни в каком отношении не вижу поводов для возражения. Есть у г. Крылова одна мысль, которая меня шокирует и по поводу которой я намерен сказать несколько слов; но мысль эта является часто эпизодически, не касается вовсе Лессинга и оценки его литературной деятельности. Я очень хорошо понимаю, конечно, что статья г. Крылова не стала бы ни лучше, ни хуже, еслибы он не сделал отступления, на котором я намерен остановиться: отступление это могло быть или не быть, так как оно не связано органически с общим строем статьи. Я и указываю на него вовсе не как на ошибку или недосмотр в изучении Лессинга, а единственно только, как на повторение мысли, ходячей у нас, но совершенно ложной и не раз уже дававшей повод к разглагольствиям самого странного свойства.

Объяснив значение религиозной терпимости, г. Крылов ставит вопрос: "Одной ли религиозной терпимости учит Натан?" и разсуждает по этому поводу так: "Когда судья, в рассказе о трех кольцах, советует доказать подлинность кольца честною жизнью, добрыми делами, искреннею преданностью Богу, нам думается: и то, что люди именуют широким словом "убеждение", из-за чего так ежедневно, так обильно и чисто, так безсмысленно враждуют, не есть ли оно - тоже своего рода религия, своего рода кольца, подлинность которого надо доказать жизнью, поступками? Не есть ли это своего рода божество, к которому надо относиться с искреннею преданностью, а не делать его послужником своих страстей и эгоизма? Еслиб, действительно, каждый к своим убеждениям относился искренно, еслиб различие их было только делом темперамента, большей или меньшей опытности, знания и проч. то они приводили бы не к вражде, а к взаимной помощи и дружбе. Не то вредно, что, по невежеству, по случайной близости к той или другой среде общества, человек исповедует и проводит в жизнь схваченные на веру нелепые убеждения; вредно, когда он за них держится только потому, что они лично ему выгодны. Неведение еще не так опасно: всякий, искренно, с любовью относящийся к своим убеждениям, будет постоянно проверять их жизнью, чужими воззрениями и поступками, узнает, что не знал, и излечится от ошибок. Не так поступает тот, кто раз забрал в голову, что принятые им как бы то ни было убеждения приносят ему выгоду, и потому непогрешимы; тут их ничто не будет совершенствовать жизнью - напротив: они станут деспотически подчинять себе жизнь. Первый случай необходимо обусловливается терпимостью убеждений, вызывает обмен их, ведет к развитию; второй делает человека нетерпимым, узким, грубым, порождает застой и невежество", (стр. LXXIII).

"убеждение", не дал понятию этому достаточно точного определения, а потому и мог заявить требования, которых нельзя не признать невозможными. В самом деле, всегда ли возможно доказывать свои убеждения поступками и жизнью? Как их докажет литератор, публицист, проповедник, обращающийся к тысячам, тогда как жизнь его известна десяткам? Кто может доказать кому бы то ни было жизнью и поступками свои философския, политическия и т. д. убеждения? Известно, что у новаторов всегда требуют доказательства их убеждения жизнью, упуская из виду, что большую часть этих убеждений нельзя вовсе доказать жизнью или невозможно доказать жизнью единичного лица. Такое требование есть несомненнейшая ошибка. Всякое убеждение, однакоже, имеет важное жизненное значение и всякое проводится путем победы над другими убеждениями, путем борьбы, а никак не путем соревнования в добродетели. Соревнование это идет своею отдельною дорогою и в борьбе редко что нибудь значит. Конечно, борьба имела бы совершенно иной характер, чем тот, которой свойствен ей теперь, еслибы все люди в состоянии были руководиться тем методом, которым, по мнению г. Крылова, не руководятся одне только своекорыстные натуры, а именно - если бы всякий поучался и изучением неизвестного, и знакомством с чужими воззрениями, и наблюдением над чужою жизнью. Но, всего прежде, многие ли люди способны сознавать свое невежество и далее, многим ли известно, что такое метод, многие ли, зная это, способны пользоваться таким знанием? Правда, многие кричат: опыт, жизненный опыт, опыт многих лет жизни, но ведь это только "пошлый опыт - ум глупцов", т. е., просто на просто, итог одних восприятий и безпорядочных непроверенных представлений, не перешедших еще в понятия и чуждых идеи критики. Под опытом этим разумеется, таким образом, субъективнейшия измышления, принимаемые за убеждения, измышления, не далеко уходящия обыкновенно от умозрений гоголевского судьи. Напрасно станем мы ратовать, поэтому, на безвредность людей, "проводящих в жизнь схваченные на веру нелепые убеждения"; люди эти, во-первых, не знают или не справятся ни с каким методом, а во-вторых, они тем еще особенно вредны в обществе, преизобилующем невежеством и глупостью, что им все простят за искренность и честность. Найдутся люди, способные целые годы толочь воду только потому, что к толчению воды призывает честнейший и благороднейший человек; найдутся люди, готовые поддерживать нелепости и бредни опять потому только, что их возвещает искренно убежденный человек, честный и притом-же хороший отец и верный супруг; многие из за этого почтительно относятся к спиритизму и даже сами делаются спиритами!.. Оставим добродетель этих почтенных людей при них и не забудем только одного, что они схваченные на веру нелепые убеждения и что они честно и искренно убеждены в непогрешимости этих убеждений и, по ограниченности своей, неспособны нетолько понять другия воззрения, но даже и стать на пути, ведущем к ним. Вспомните старую басню о музыкантах. Если мы отчетливо слышим, что музыканты дерут, смешно нам умиляться трезвостью их жизни. Я полагаю, что эти идиллические взгляды несовместимы с условиями сложного строя общественной жизни и что, поэтому, нам неизбежно следует смотреть на борьбу убеждений иначе, примиряться с теми суровыми чертами, которые ей присущи и от нея неотъемлемы.

сторону этой борьбы. Всякая борьба ведется не только ради кого или чего, но и против кого или чего. Страсти в ней неизбежны поэтому, и неизбежны, притом же, страсти непременно неоднородные. Стремиться изгнать их значит преследовать иллюзию, еще более несбыточную, чем стремление установить доказательность убеждений посредством жизни и поступков. Из той истины, что не следует делать своих убеждений послужниками страстей, вытекает не фантастическое следствие - прекращение борьбы мнений или устранение из нея страстности, но весьма практическое и важное заключение - справедливость и самообладание в борьбе, умение различать средства борьбы, устранять из нея все недостойное человека, все безсмысленное, нечестное... В справедливости и выборе средств и заключается вся суть нравственной стороны борьбы за убеждение. Поэтому, всякий человек, проводящий свои убеждения вопреки препятствиям, т. е. путем борьбы, не должен желать прекращения её, пока есть еще с кем бороться, не должен заставлять умолкать свое сердце, пока есть что ненавидеть, не должен бояться убить врага своего словом, так как убийство это - только образное выражение силы самого слова; а кто, не безразлично относящийся к вопросу о торжестве своих убеждений, сознательно и добровольно отымет у слова его силу - единственную силу, которая в борьбе за убеждения только и имеет значение?

В заключение, я должен упомянуть еще о примечаниях к переводу Натана и библиографическом указателе, о которых не сказал еще ни слова, тогда как они в высшей степени достойны внимания. Примечания у г. Крылова имеют целью дать занимающемуся немецкой литературой возможность пользоваться переводом при чтении оригинала. Они сопровождают драму из сцены в сцену и разрешают все частные вопросы какие только могут остановить внимание читателя. Полнотою и обстоятельностью они вполне достигают своей цели, и книга г. Крылова, поэтому, вероятно обратит на себя внимание педагогов. Что же касается библиографического указателя, то, по полноте своей, хронологическому порядку расположения сочинений и обстоятельности изложения их содержания, всегда сопровождаемого оценкою их значения, указатель этот скорее может быть назван конспектом истории литературы о Натане. Для всех желающих изучить Натана он представляет такое руководство, которое не может быть заменено никаким другим иностранным источником.

Вл. Лесевич.

"Отечественные Записки", No 5, 1876