Святочные рассказы Диккенса

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Кронеберг А. И., год: 1847
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Диккенс Ч. Д. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Святочные рассказы Диккенса (старая орфография)

СВЯТОЧНЫЕ РАССКАЗЫ ДИККЕНСА.

А Christmas carol in prose. - The Grimes. - The cricket on the hearth. - The battle of life.

Статья I.

Святочные рассказы составляют совершенно особый отдел сочинений Ч. Диккенса. У них есть свой колорит, своя цель, даже свое время появления в свет: каждый год к святкам Диккенс издает повест, которая состоит в связи с этим временем года. До сих пор таких рассказов появилось четыре; последний из них: "Битва жизни", получен здесь в первых числах февраля, и Современник поспешил сообщить своим читателям это новое произведение одного из замечательнейших европейских романистов.

Теперь, когда появление нового святочного романа возбудило новый интерес, мы думаем, что не вовсе не кстати обратить внимание на весь кружок святочных рассказов Диккенса.

В предлежащем разборе мы постараемся обратить внимание на два главные предмета: на мысли и вопросы, которые несколько пробуждают в читателе многия места рассказов, и на художественное значение самих произведений. Таким образом, мы отдадим себе отчет в успехе, с каким Диккенс достиг в этих произведениях двойной, предположенной им цели.

Святки в Англии важнейший годовой праздник, эпоха примирения и сближения людей. На долго ли они мирятся и сближаются, это другой вопрос; но Диккенс вздумал не пропускать благоприятных минут и постараться святочнымя рассказами указывать на такия отношения вседневной жизни, о которых думают очень редко, именно потому, что они вседневны, и наводит читателя на мысли и вопросы, которые не могут не довести до гуманного результата. Этой цели Диккенс старается достигнуть, не отказываясь от прав художника, - стремление, которое в разных размерах проявляется в новейшей бельлетристике. Мы уже имели случай указать на подобное стремление в некоторых романах Ж. Санда и заметить, что именно эти произведения её неудачны. Им вредит система, которой нет у Диккенса. Диккенс хочет только забросить в почву семена, а произрастение и жатву их предоставляет судьбе. В какой степени верен расчет его и удачно выподвение, это мы увидим, близко заглянувши в самые повести.

И во-первых, Диккенс избрал эпохою появления своих повестей новый год, находя, что в это время почва человеческого духа более восприимчива для тех идей, которые желает он возрастить. Не заблуждение ли это? Что такое новый год? Событие метафизическое, чисто условное, которое точно также могло быть (и было) и вчера, и может быть (и будет) завтра. "Вздор!" как говаривал почтенный Скрудж. И если разсудить основательно, так в самом деле вздор. Но Диккенс имел в виду не тех, которые вследствие разсуждения дошли до этого убеждения. Человек чувствующий без предубеждений, то-есть, начинающий изыскание с полного отрицания всего, что не очевидная истина, и не отступающий ни перед каким выводом, как бы резко ни противоречил он его привычкам и всему общепринятому, такой человек уже сам стоит на пути к тем истинам, которые, как должно полагать, живы и в душе автора, хотя, может быть, и одеты в слишком национальное платье. Впрочем, это последнее - не больше, как предположение; автор романист и не обязан разрушать предразсудок, чтобы заменить его истиной. Напротив того, он обращается к самому предразсудку, лишь-бы возбудить деятельность мозга; он знает, что если ему только удастся заинтересовать вопросом, то логический процесс сам собою доведет чуствующого до разрушения ложного и признания истинного. Эти повести для тех девяносто девяти сотых публики, на которых произвольно принятое значение разных предметов, в том числе и условная эпоха нового года, имеет неизбежное влияние, - и имеет его не без разумного основания, так что от общого впечатления не освобождаются и те, которые с полным, ясным сознанием могут сказать: большая в самом деле важность, что мы еще раз отмеряли в пустом пространстве несколько десятков миллионов миль!

Да! а между тем, и вы, пылкий мечтатель, о вы, безпощадно трезвый в понятиях человек, вы, юноша - владетель великой будущности, и вы, старик, пропустивший жизнь сквозь пальцы, вы, г. Скрудж, который говорите: "вздор!" и я, отвечающий вам: "да, если разсудить основательно", - не все ли мы встречаем новый год не так, как 31-е декабря или 2-е января.

Отчего же это? Должна быть какая нибудь этому причина; явление, повторяющееся с такою точностью, не может же быть случайно и должно иметь разумную необходимость, должно иметь корень в натуре человека.

Человеку на известной ступени развития общества врождено стремление хоть изредка заглядывать в жизнь поглубже, отрываться от частвости настоящого дня, обнимать связь событий прошедшого и подумать о последствиях в будущем. Но в том же человеке живет и зверь, чуждый идее общества, враг всего, что проистекает из нея высокого, жертвоприносящого; нередко он даже преобладает, прикрытый овечьею шкурою благонамеренности; но светлых минут не лишен никто. Оне открывают человеку раздвоение его и других, и, не надеясь на победу ни в себе, ни в других, он ищет внешней точки опоры для своей человечности, страдательно подчиняясь ей вместе с другими. Этот факт подтверждает нам всякое общество. Общество создает законы, конечно, условные, исключительные, годные только для него, а не для другого общества, но оно создает их именно потому, что признает их истину и необходимость для себя. К чему же, при этом сознании, писанный закон? к чему блюстители его, к чему казнь и за что награда?

Все это потому, что вместе с сознанием истины рождается сознание безсилия осуществлять ее всегда и добровольно. Мы еще дети в этом отношении и нам нужна ланкастерская метода взаимного надзора. Словом, не надеясь на себя, мы ищем точки опоры для своей человечности вне себя, - и создаем закон.

Условные эпохи, которыми мы меряем жизнь, такия же точки опоры. Оне проистекают из тех же условий человеческой натуры, и что же удивительного, что в эти дни человек несколько безсознательно чувствует себя хоть на волос более человеком!

Вот, может быть основания, в которых Диккенс нашел психологическую возможность перерождения Скруджа, героя его первого святочного рассказа: Christmas Carol in prose (Святочная песня в прозе).

Обратимся к самой повести, и, во-первых, позвольте познакомить вас с её героем.

Скрудж был то, что называется кулак. Старый грешник умел стянуть, отжилить, прибрать к рукам, - скряга и пройдоха. Крепок и остер, как кремень, из которого никакое огниво никогда не выбивало ни одной велякодушной искры. Скрытен, уединен в самого себя, как устрица. Внутренний холод заморозил старые черты лица его, заострил и без того острый нос, сморщил щоки, одеревенил походку, выказывался в красных глазих, в синих губах и в сиплом голосе. Мороз белел у него на голове, на ресницах, на щетинистом подбородке. Он всюду носил с собою свою низкую температуру: он замораживал свою контору в летние жары, и в в святки не становилось в ней теплее ни на градус.

Наружный жар и холод оказывали мало влияния на Скруджа. Никакое тепло не могло согреть его, никакой мороз проморозить. Никакой ветер не был суровее его, никакой снег не шел упорнее его к своей цели, никакой проливной дождь не был неумолимее. Дурная погода не знала, как за него взяться. Жесточавший дождь, снег, град могли похвалиться перед ним только в одном отношении: они сыпали иногда очень щедро, чего Скрудж никогда не делал.

На улице никто не останавливал его ласковым приветствием: "Как поживаете, любезный Скрудж? Что не зайдете ко мне?" Нищие не просили у него милостыни, дети не спрашивали у него, который час, никто и никогда не просил его указать дорогу к какому нибудь месту. Его узнавала даже собака слепого; завидевши его вдали, она тянула своего хозяина куда нибудь в ворота и в двор и махала хвостом, как будто желая сказать: "Лучше быть вовсе без глаз, хозяин, нежели смотреть так неласково."

А большая беда! Скруджу того и хотелось. Проложить себе дорожку сквозь толпу и давку жизни, отталкивая всякую человеческую симпатию, - в этом-то и находил он наслаждение.

Вот милая личность героя повести. Кажется, лицо вовсе не праздничное, человек, который понимал, что праздник - вздор, и основательно разсуждал, что если он платит бедному конторщику своему столько, чтобы он только что не умер с женою и детьми с голоду, так конторщик обязан мерзнуть в конторе именно столько, чтобы только не вовсе замерзнуть, и работать только что не до совершенного истощения сил. И Скрудж был человек, который в одном отношении мог пристыдить многих, смотревших на него с презрением, как на натуру грязную: он был верен самому себе. Что он думал, то и делал. Бедняк Кратчит действительно принужден был съутра до ночи не выпускать из руки пера и греться у свечи!

Но Кратчит не был одарен пылким воображением, - и свеча его не грела. Хозяин тоже был человек основательным, разсудительным, не увлекался вздорами, и эпоха святок и нового года не грела его. Кажется, нельзя и придумать человека неспособнее Скруджа симпатизировать со "вздором" (как называл он эту эпоху), волнующим целый народ. А между тем, и он не избавился от атмосферного влияния народного верования. Отделавшись от племянника, пришедшого с глупым поздравлением, выпроводивши пришедших с безстыдным предложением пожертвовать что нибудь в пользу бедных, и доказавши Кратчиту, что он его грабигь, - Скрудж идет спать с наркотическим сознанием, что он совершенно прав.

Это прилагательное: "наркотический", может показаться странным, но оно верно. Право - не высшая ступевь человечности; за ним есть еще любовь и самоотвержение. Это сознают мноrie, смутно предчувствуют, может быть, все без исключения, но сделать шаг вперед, стать ступенью выше, на это готов не всякий. Когда не хватает сердца, мозг всегда силится пополнить этот недостаток и ясно доказывает, что вы имеете полное право не иметь сердца; неугомонный кусок мяса еще несколько времени бьется и противоречит, но мозг продолжает задавать ему наркотические дозы софизмов о праве, я не хочу нарушать ваших прав, я благоговею перед справедливостью, я иду спать.

И Скрудж пошед спать. В самом деле, если разсудить основательно, он был прав. Какое право имел именинник притти докучать ему всякими вздорами: будто бы святки эпоха примирения, любви и счастья, будто изо всего длинного календаря года это единственное время, когда люди дружво раскрывают свои сердца и решаются взглянуть вниз, набезвестных бедняков, как будто эти бедняки и точно спутники их на пути к могиле, а особая порода, которой указана совсем другая дорога. Не прав ли был почтенный Скрудж, замечая ему, что "свет, должно-быть, съума спятил. Святки! Большая, в самом деле, радость! Что такое для вас святки? срок платежа долгов, - а тут, смотри, в кармане ни гроша; пора, когда вы вспоминаете, что постарели годом, а не побогатели ни часом; время свести счеты, а там, смотри, за двенадцать месяцов сряду в итоге все нуль да нуль.

Какое право имели какие-то два филантропа притти ни с того, ни с сего к незнакомому дому и нахально просить у хозяина денег в пользу нищих? Не потому ли, что он богат, а они бедны, что он сыт, а они голодны? Прекрасная причина! Да разве он не имеет права быть богатым, и разве оспаривает у нищих право быть нищими? Нет, Скрудж разсуждает основательно; он благоговеет перед справедливостью и очень умно и благородно отвечает, что на это есть тюрьмы и рабочие дома, а если кто предпочитает лучше умереть, нежели переселиться в такое благотворительное заведение, так тем лучше: народонаселение уменьшится.

Наконец, какое право имел Кратчить, этот дурак, который получает 15 шиллингов в неделю, и собирается еще праздновать Рождество, когда нечем почти прокормить жену и детей, - какое право имел он отпроситься у хозяина на завтрашний день? Это также глупо, хоть и не столько наивно, - как сказать кому нибудь: позвольте вас обокрасть. Скрудж доказал ему это ясно и неопровержимо: "Если бы я не доплатил вам полкроны, ведь какой бы вы подняли крик, что это несправедливо! А сами так вот не подумаете, справедливо ли, чтобы я вам заплатил за день отдыха."

Скрудж прав; возражать нечего. Бедняк мог только заметить, что это случается только раз в год.

"Прекрасное извинение, удивительный предлог обворовывать хозяина каждое двадцать пятое декабря!"

Нельзя не уважить справедливости Скруджа; но кто без недостатков и Скрудж пошатнулся и нарушил справедливость на два шиллинга и отпустил конторщика. Не это ли помешало ему провести покойную ночь?

А ночь была тревожная. Какие-бы ни были тут психическия причины (а поле вероятных предположений, в этом случае, очень все дико), верно то, что внутри Скруджа происходила такая страшная буря и борьба враждебных стихий, что взволнованные нервы переносили внутреннюю жизнь мозга во внешний мир, и Скрудж, переживший в продолжении ночи целую жизнь с существами фантастическими, проснулся примиренный с действительностью.

Еще возвращаясь домой по темной лестнице (Скрудж находил, что это самое лучшее освещение, темнота не стоила ни гроша), он удивился, что ему померещилась в воздухе голова Марлея, его умершого товарища. Он подумал: "вздор!" и пошел дальше. В комнате, когда он собирался уже спать, раздался гром цепей и шум приближающихся шагов. Скрудж опять подумал: "вздор", но побледнел. Наконец, перед ним явился Марлей; Скрудж и тут еще не поверил, - он начал доказывать мертвецу, что все это вздор, что он ему не верит, что нельзя доверять глазам, что это явление, может быть, ничего иное, как несварившийся кусок говядины, слишком большая доза горчицы, кусок едкого сыра или тяжелый картофель в желудке.

Вернее было бы отыскивать причину явления в сердце, шевельнувшемся после многих лет неподвижного сна. В нем тоже была непереваренная пища: проклятие в ответ на поздравление племянника, желание благоденствия рабочим домам и тюрьмам, радость, что народонаселение уменьшится, обвинение Кратчита в воровстве.

Но Скрудж не признавал действия сердца на мозг. Мозг, желудок, кошелек, карманы, руки, - все части Скруджа имели право гражданства в его организме; только сердце было безгласным рабом.

Скрудж говорил духу Марлея: вздор! я тебе не верю! и т. п., но его доводы походили на песню, которую затягивает человек, проходя ночью пустынное место, - эта песня льется не из бодрой души: нет! певец старается только разогнать страшное безмолвие окрестности и звуками пробудить в себе бодрость. Стоит только мелькнуть вдали какому нибудь неопределенному образу, и голос задрожит и замрет. Так было и со Скруджем; Марлею стоило только сгять повязку с подбородка; нижняя челюсть упала ему на грудь, - и Скрудж в ужасе пал на колени и закрыл лицо руками.

Марлей явился сказать Скруджу несколько горьких для него истин. Он описал ему свое мучительное состояние, сказал, что и его ждет тоже, если и он, подобно ему, заглушит в себе до конца человеческое стремление трудиться для общества. На замечание Скруджа, что он был, однако-же, деловой человек, дух отвечал: "Да, я был деловой человек! но дела мои должны были быть делом человечества. Общее блого - вот что должно было быть моею заботою: любовь, милосердие, прощение, братство, - вот наше дело! А торговые дела, мои или твои, - "

В этих словах высказано все; но не для всякого понятна великая истина, высказанная вполне, но в немногих словах. До этой синтезы доходят только долгим путем анализа, опытом жизни, прожитой при участии разума и сердца. Скрудж был стар, но он не вынесь из жизни никаких подобных результатовь; внутри его было холодно, за отсутствием теплой идеи братства; слова Марлея остались бы для него не совсем ясны, мозг не переварлд бы их и они не пробудили бы новой жизни в его сердце, если бы не посетили его другия видения, которые за шаг от гроба развернули передь ним всю картину его жизни, дали ему возможность прожить ее еще раз и сближением эпох облегчили для него этот тяжелый анализ, богатый выводами.

Марлей исчез, возвестивши ему о явлении трех других духов.

Пробило час. Комната вдруг осветилась, занавес над кроватью Скруджа раздвинулся, перед ним стоял дух прошедших святокх.

Эгот дух ведет его в прошедшее. Скруджь видит свою родину, видит шкоду, и в ней себя бедным ребенком, забытым и одиноким в учебной комнате, когда все товарищи его разошлись по домам весело встретить Рождество. На глазах старика показывается слеза, в нем пробуждается человек, вробуждается сочувствие, конечно сочувствие к самому себе,но ребенка и старика разделяет такой длинный промежуток времени, что они уже разные существа. Дух нашел истинный путь для пробуждения в Скрудже человеческой симпатии: он заставляет его переживать давно прошедшее, т. е. углубляться в себя, взглянуть, каков он был и каков он есть, а вместе с тем и сознать, что между ним и людьми такая же связь, как между Скруджем стариком и Скруджем ребенком и юношей. Кто дожил до седых волос, от лет ли, или от опыта, все равно, - жизнь измеряется не одними годами, - кто богат воспоминаниями прошедшого, тому многое покажется в нем суетно, но многое и велико, обо многом пожалеет он, что оно не может повториться, об другом, зачем оно случилось хоть раз, - во многом обвинит себя, во многом молодость, и кое в чем тех, кто имел на него какого бы то ни было рода влияние. Такого рода опытность должна бы крепче связывать с жизнью и обществом; старик легче может сочувствовать юноше, нежели юноша старику. А часто ли это встречается? Часто ли старик вспоминает свои года молодости, когда дело идет о юноше?

Вот на какую мысль хотел навести и навел Скруджа дух, показывая ему его прошедшее. Старик делался на минуту ребенком и юношей, он понимал их, потому-что они были никто иные, как он сам, и в тоже время он начал сочувствовать всякому, кто зовется человеком, потому-что в лице этого ребенка и этого юноши он видел существа отдельные, но родные.

Скрудж, глядя на сцену в школе, понял, как убийственно одиночество, и вспомнил, может быть и о ребенке, которого несколько часов тому назадь так жестоко прогнал с своего порога. Он увидел сестру свою; она приехала взять его на праздник домой. Она была так ласкова, так заботлива, она явилась, как ангел-утешитель, а Скрудж еще сегодня чуть не вытолкал её сына, своего племянника, и отказался итти праздновать с ним день Рождества!

Вдруг сцена изменяется. Скрудж, уже юноша, встречает Рождество у своего бывшого хозяина, Феццинига, в конторе у которого работаль некогда так-же, хотя и не с таким тяжелым сердцем, как теперь у него работает Кратчит. Но что за разница! Как тепло и светло в конторе Феццинига и как холодно и темно в конторе Скруджа! Как приветливо встречают здесь гостей и так сурово выгоняют их из его дома! Как радует молодого Скруджа ласковость хозяина, как молод старик Фецциниг, а Кратчит обвинен, ради праздника, в воровстве своим старым, мерзлым хозяином! Как хвалят Феццинига, когда общество разошлось, его мололые прикащики. - Скрудж и Диг! А его, старого скрягу.... И дорого-ли стоили все эти радости? "Три, четыре фунта стерлинга", замечает дух. Но Скрудж уже проникает в причину веселости глубже. "Не в деньгах дело", говорит он. "Хозяинь властен осчастливить и огорчить вас, облегчить и удвоить нам труд, превратить его в удовольствие или в бремя. Эта власть в словах его, в его взглядах, в таких незначительных, неуловимых мелочах, что на них нельзя ни указать, ни вычислить их. Да! а между тем, они счастливят, как будто стоили ему всего его состояния! О! как хотелось бы мне сказать теперь словечка два Кратчигу!"

Это восклицание, как термометр, указывает на сильную оттепель в сердце Скруджа; еще градусом выше, и он скажет, что, как право не высшая ступень человечности, так подаяние, вообще помощь, еще не высшая степень любви. Дело в том, что надо быть, как говорит Савл, "не слишком деликатным в отношении к самому себе и не засыпать среди сибаритства чистой и довольной собою совести." Пассивное участие любви, или, вернее, сострадания, т. е. подаяние, в обширном смыале слова, может только устранить физическую нужду несчастливца; оно и не редкость, - это знают все, кому посчастливилось дожить до несчастья. Но предотвратить беду или, когда уже поздно, вырвать зло с корнем, который держится не в голодном жедудке, а в сознании уничижения, - вот что должен делать тот, кто не хочет "засыпать среди сибаритизма", кто хочет стать на высшую степень любви, т. е любить активно и не отворачиваться от человека, насытивши его желудок. Голод был бы для него не так ужасен, если бы он не пробуждал в нем вопроса: да от чего же другим дано обедать по три раза в день? Голод постигает осажденных в крепости, застиггутых штилем или бдуждающих без парусов и мачт по морю, - но там голодают все, и бедствие нисходит на степень чисто физического бедствия. Но если человекь осуждень погибать с голоду среди сытых по горло, тогда страждет не только желудок, - тогда в мозгу шевелятся странные мысли.

Дух ведеть Скруджа дальше. Он показывает ему другую сцену из его жизни, - грустную эпоху поворота с прямого пути, первый шаг в пустыню эгоизма.

Скрудж опять увидел самого себя, несколько старше: мужем в полноте сил. В чертах лица его не было еще чорствых углов старости, но виднелись уже признаки забот и скупости. В глазах его было что-то жалко тревожное; они говорили о страсти, уже пустившей корни, и легко было догадаться, в какую сторону падет тень от этого дерева.

Он был не один: возле него сидели прекрасная молодая девушка в трауре; на глазах у нея были слезы, сверкавшия в лучах, исходявших от духа прошедших святок.

"Это не важное дело, говорила она кротко: - для вас очень не важное. Другой идол сменил меня в вашем сердце; если он будет радовать и утешать вас, как старалась бы утешать я, я не имею права жаловаться.

"Что за идол? спросил он.

"Золото.

"И вот какая на свете справедливость! сказал он. - Свет ни к чему так не жесток, как к бедности, и ничего не осуждает так строго, как стремление к богатству.

"Вы слишком боитесь света, отвечала она. - Все ваши надежды слились в одно желание - оградиться от его нападок. Я была свидетельницей, как пали, одно за другом, все ваши благороднейшия стремления, пока, наконец, не овладела вами одна страсть - страсть к приобретению. Не правда ли?

- Чтожь такое! возразил он. - Я стал умнее, - так чтожь из этого? Я к вам не изменился.

Она покачала головою.

- Или изменился?

- Мы сошлись с вами давно. Тогда были мы бедны довольны своим жребием, терпеливо ожидая, что когда нибудь вам посчастливится улучшить ваше состояние постоянным трудом. Вы изменились. Тогда вы быля другой человек,

- Я был дитя, возразил он с нетерпением.

- Ваше собственное чувство говорит вам, что вы были не то, что теперь, отвечала она. - Я все таже. Что обещало вам счастье, когда мы были одно существо по сердцу, то грозит теперь горем, когда мы сделались два. Не стану рассказывать, как часто я об этом думала и как горько мне было. Довольно того, что я думала об этом, и возвращаю вам ваше слово.

- Требовал ли я его когда нибудь назад?

- На словах - нет, никогда.

- Как же иначе?

- Натура ваша изменилась; вас одушевляют другие интересы, вы питаете другия надежды. Все, что придавало в ваших глазах хоть какую нибудь цену моей любви, все это стало для вас ничтожно. Если бы между нами ничего не было прежде, - заметила девушка, глядя на него кротко, но пристально: - скажите, искали ли бы любви моей теперь? О, нет!

Он, казалось, против воли признавал справедливость этого предположения. Но он сделал над собою усилие и отвечал: "вы этого не думаете".

- Желала бы думать иначе, если бы могла, сказала она. - Богу извество, что если я убедилась в этой истине, так знаю, как она ясна и неотразима. Если бы вы были свободны, сегодня, вчера, завтра, - могу ли я подумать, что вы изберете себе в подруги бедную девушку, - вы, который в самые задушевные минуты цените все на вес золота? или, если бы вы, избравши ее, изменили на минуту вашей единственной цели, разве я не знаю, что раскаяние не замедлило бы явиться? Нет, возьмите назад ваше слово. Я возвращаю его вам от всего сердца, ради любви к тому, чем вы некогда были.

Он хотел что-то сказать, но она отвернулась и продолжала:

- Может статься, - вспоминая прошедшее, я почти ожидаю этого, может статься, это огорчит вас. Но ненадолго; скоро, очень скоро вы все это позабудете и обрадуетесь, что вам посчастливилось пробудиться от безполезного сна. Будьте счастливы в избранном вами образе жизни!

Она встала, и они разстались.

Какая грустная, похоронная сцена! Так и любовь, которой в эту пору жизни жертвуют всем, приведена была Скруджем в цифры! Да, юноша Скрудж умер, умер человек; под его именем доживает век свой какое-то существо без сердца, лишенное симпатии и способности наслаждаться, кусок металла, которому следовало бы дежать где нибудь в недрах золотого рудника.

То было уже другое место: комната не большая и не изящная, а очень удобная. У камина сидела прекрасная молодая девушка, так резко похожая на бывшую подругу Скруджа, что от принимал ее за тоже лицо, пока не увидел ее, теперь уже мать семейства, сидящую против дочери. Шум в комнате был страшный; здесь было столько детей, что встревоженный Скрудж не мог и пересчитать их. Вы помните сорок детей легенды, которые ведя себя все, как одно? Здесь было на оборот: каждый шумел за сорок. Следствием этого был невероятнейший гам; никто, впрочем, не обращал на это внимания; напротив того, мать и дочь смеялись и радовадись им от всего сердца; дочь вмешалась даже в их игры, и плутишки напали на нее без всяких церемоний. Чего не дал бы я, чтобы быть из числа их, хотя никогда не решился бы на такия дерзости! Нет! ни за что на свете не решился бы я спутать эти оковы; я не стянул-бы, ни ради спасения собственной жизни, этот уютный, узкий башмачок! Обнять ее, в шутку, как эти смелые малютки, - нет! я не мог бы этого сделать! рука моя так бы и осталась, за наказание, на всегда согнутою! Но как желал бы я, признаюсь, коснуться её губ, спросить ее о чем нибудь, чтобы она их раскрыла; с каким наслаждением смотрел бы я на ресвицы её опущенных глаз, не заставляя ее краснеть, распустил бы эти волны волос, один дюйм которых был-бы для меня неоцененным сокровящем! словом, мне хотелось бы вступить хоть в малейшее право ребенка, не переставая быть взрослым, чтобы знать его цену!

В эту минуту кто-то постучал в дверь; мгновенно вся ватага ринулась ко входу и увлекла с собою смеющуюся девушку, навстречу отцу, вошедшему в сопровождении слуги с целою кучею игрушек и святочных подарков. Крик, толкотня, приступ на беззащитного носильщика! Стул заменяет лестницу, руки лезут в карман, овладевают свертками в серой бумаге, тянут его за галстук, вешаются ему на шею, барабанят по спине, теснятся под ногами в неотразимом упоении! А клики радости и удивления, при каждом вскрытии свертка! А ужас, при вести, что видели, как грудной ребенок понес себе в рот игрушечную сковороду и вероятно проглотил деревянного цыпленка вместе с блюдом! Что за общяя радость, когда оказалось, что это ложная тревога! Что за восторг, что за упоение, - и передать нельзя! Доводьно сказать, что дети и шумное их веселье удалились, наконец, из комнаты все разом по одной лестнице, в верхний этаж. Там они легли спать, и все утихло.

Скрудж начал смотреть еще внимательнее, когда хозяин дома сел у своего камина с женою и дочерью, ласково приникшею к его плечу; он подумал, что такое же милое, полное надежд сщество могло бы и его назвать отцом, сиять весною среди суровой зимы его жизни, - и взор его омрачился.

"Послушай, сказал муж, с улыбкою обращаясь к жене: - я видел сегодня одного из твоих старинных друзей.

- Кого же это?

- Отгадай.

- Как мне отгадать? А, знаю, подхватила она тотчас, засмеявшись в ответ на смех мужа: - Скруджа.

- Да, Скруджа. Я проходил мимо его конторы; ставни были еще не заперты, внутри светилось, и я невольно заглянул. Товарищ его, говорят, при смерти; Скрудж сидел один. Один-одинехонек в целом свете, я думаю.

Да, один-одинехонек. Общество теней, вызванных деятельностию организма, свободной во врема сна, - вот та среда, которая могда еще пробудить в нем, спящем, чувства незнакомые ему днем, среди людей. К людям и их житью-бытью он присмотрелся за долгую жизнь: их счастье и несчастье, их горе и радости не делали на него уже ни малейшого впечатления. Он был чужд всему, потому-что был чужд самому себе. Он никогда не заглядывал в самого себя, а это едивственная точка отправления к уразумению человека вообще, составленного им общества, и отдельных членов этого общества. Вообще, что бы ни начал изучать человек, он всегда сам стоит в центре явления, и автропоморфизм всякого факта, - физического, нравственного, общественного, - есть закон, который отменить не в нашей власти. Мы ничего не можем воспринимать страдательно; реакция всегда обусловливает впечатление, и мы только на основании аналогии фактов и вследствие умозаключений проникаем в истинную связь недоступного нам непосредственно внешняго мира. Все это гораздо труднее применить к нравственным, нежели к физическим явлениям. Но самое разделение явлений на эти две категории есть ничто иное, как следствие нашего воззрения на безразличное, или, лучше сказать, однородное в самом себе, - и всякое органиченное существо есть единица, которую мы умственно делим на произвольное число дробей, не существующих отдельно. Это законно, потому-что невзбежно, по самой натуре нашего ума, при работе анализа; только при выводе, при синтезе, не должно забывать (а к сожалению, это случается почти всегда и ведет к неразрешимому дуализму!), что все это дробление было только делом нашего воззрения, химическим процессом логики, который может продолжаться только до результата, математическим, произвольным положим, которое по необходимости должно уничтожиться в выводе.

неразделеная единица, очень ошибочно называемые умонеделимыми: только ум и делит его на части, нередко забывая сливать их потом в резулетате, как не имеющия отдельного смысла и жизни, и делая, на этом основании, самые ложные выводы, самые отчаянные экскурсии в область несуществующого. Выводить во внешний, действительный мир модификации своего собственного существа и свои частные воззрения и признавать в них право реального, самобытного существования, также безразсудно и смешно (есть случаи, когда можно сказать: также зло и безчестно), как и закрывать глаза, делая опыты над цветами, или закрывать уши, при исследовании законов звука.

Человек, как нераздельная единица, подчинен весь одним и тем же законам. Антропоморфизм явлений, всех без исключения, к какой бы категории они не принадлежали, неразрешим, и нет для человека другой точки отправления для доствжения какого бы то ни было познания, как его я.

Никто не узнает людей, не узнавши себя, никто не поймет общества, не нашедши его элементов в себе, никто не будет разумно сочувствовать другому, не проследивши условий человеческого чувства к себе.

Вот почему для многих так безплодна бывает самая долгая и самая пестрая жизнь; им некогда или не хочется заглянуть в себя, и все внешнее мелькает мимо них, как китайския тени. А там, смотришь, близок конец, близка минута разрешения неизбежного вопроса; повсюду заглядываешь в себя, но там уже суверия, и человек оканчивает кое как, на слово веря всему, что выдает ему за истину какой нибудь авторитет.

Скрудж был близок к этиму пределу. Но его участь была в этом случае исключением. Ему посчастливилось ухватиться за лучший авторитет; ему удалось (не будем изъяснять, вследствие каких законов; поэзия имест же свои права) в одну ночь опять прожить всю свою жизнь, сначала до конца. Старинное знакомство с фактами, которые повторяются перед ним теперь, облегчило для него анализ, - быстрота перемен и сближение явлений облегчили синтезу. Он в несколько часов наверстал потерянные годы и проснулся поутру другим человеком; эта картина ясного утра, мастерски набросана автором: в ней есть что-то освежающее, точно как будто вы сами проснулись от тяжелого сна и жадно впиваете свежий утренний воздух.

Скруджу является другой дух, дух настоящих святок. Он ведет его в первый день праздника по улицамь города. Все весело, все шумит, все волнуется. Сердца у всех настежь, лица тоже. В каждом доме, знакомом или незнакомом, рады всякому гостю и принимают его, как старого приятеля. Только булочые, гостинницы, харчевни мрачно заперли свои двери и смотрят на веселую толпу, как строгий пуританин на кавалера.

Скруджа, прежде так любившого держать двери на запоре, поразило теперь это обстоятельство, и он замечает духу:

- Странно мне, что из всех существ, населяющих миры вокруг вас, именно ты стараешься лишать бедняков возможности повеселиться безгрешно.

- Я? отвечал дух.

- Ты стараешься лишить их средств пообедать в седьмой день, часто единственный, в который они имеют средства пообедать.

- Я? повторил дух.

- Ты приказываешь запирать в седьмой день все места, где можно поесть, сказал Скрудж. - А это разве не тоже?

- Я - приказываю?! воскликнул дух.

- Да, отвечал дух: - у вас на земле есть люди, которые выдают себя за моих союзников и дают волю своим страстям, гордости, ненависти, зависти, лицемерию и себялюбию, - все во имя мое; а они мне чужды, как будто их никогда и не существовало. Не забывай этого и приписывай их дела им, а не мне.

Скрудж сделал еще шат вперед; он из всего извлекает пользу, то есть не скользит глазами по явлениям жизни, а заглядывает за кулисы.

Дух показывает ему, как празнуют Рождество везде, даже там, где нечему, или, по выражению Скруджа, не на что радоваться. Кратчит, этот дурак, которому нечем прокормить свое семейство, вор, который обокрал своего хозяина на два шиллинга, веселится больше, нежели умный Скрудж, легший спать с чистою совестью. В доме Кратчита все бедно, бедно до того, что гусь приводит все общество в высочайшее упоение; его тоже общество сест за здоровье Скруджа!! того самого Скруджа, который сказал об умирающих от голода и нужд: тем лучше: народонаселение уменьшится! - Не мешало бы разсудить основательно, кто лишние на свете.

Скрудж перевосится из жилища Кратчита в рудокопни. И там, труженики, празднуют Рождество. Оттуда на маяк - и там два сторожа весело сидят за грогоми и желают друг другу веселого праздника. Оттуда, по волнам океана, на корабль, - и там все пожимают дружески руки, и часовой, одиноко, как статуя, стоя на палубе, напевает святочную песню. Оттуда вдруг в жилище племянника, - веселятся и там, весмотря на нули в итогах.

Они блуждали далеко, посетили много жилищ, и всюду дух приносил с собою утешение. Остановится ли он у постели больного, больной оживает; посетит ли изгнанника на чужой стороне, ему становится отрадно, как будто он на родине; зайдет ли в лачужку, где свирепствует нищета, - несчастный делается на минуту богат. Они перебывали в рабочих домах, в больницах, в тюрьмах; всюду, куда не всякому позволило бы зайти среди бела дня мелкое тщеславие или робкое qu'en dira-t-on? И везде приход духа был благословен; отовсюду Скрудж выносил новое чувство и учился науке симпатии.

Скрудж прожил прошедшее во второй раз. Конечно, это был сон, но разве сон не таже действительность, пока он снится, и разве действительность не тот же сон, когда она миновалась? Ничтожность и значение того и другого зависят не от их мнимо-существенного различия, но от участия нашего разума и человечности в их явлениях. Сон Скруджа был для него значительнее всей прошедшей деиствительности; он был плодоноснее и органически связан с будущностью, - связь, которую основывает воззрение человека на собственную жизнь; но опять таки не то воззрение, которое смотрить на жизнь, как просто на ряд фактов, связанных между собою реторикой, но которое вглядывается глубже, уразумевает в них себя в связи с обществом, пробуждает интерес жизни и дает ей положительное, неодностороннее нааравдение, то воззрение, вследствие которого человек определяет себе цель и знает не только, чего он хочет, но и почему! -- вот на каком рубеже человечности стоял Скрудж, когда всчез дух настояших святок.

Вопрос о будущем естественно должен был возникнуть и облечься в образы в мозгу старика. Марлей знал это, предсказавши явление третьяго духа. Этот дух будущих святок, подобно предыдущим, ведет Скруджа в разные места и показывает ему сцены, из содержания которых он может догадаться у что оне происходят после его смерти. На бирже, где он был некогда непоследним лицом, говорят о его кончине зевая, со смехом и шутками. Равнодушие совершенное. В лавчонке Жида прислуга сносит разные дрязги, которые успела стявуть у умирающого Скруджа, - а в спальне самого Скруджа лежит одинокий полузакрытый труп: никого нет при нем; только мыши, почуя добычу, спешат прогрызть пол и добраться до трапезы. Умершого поминали только в одном месте, - но что за поминки! В комнате сидела мать с детьми. Она ждала кого-то с тревожным нетерпением и ходила по комнате, вздрагивала, при каждом звуке, поглядывала то в окно, то на часы, старалась заняться шитьем, но не могла, как не могла почти выносить голоса играющих детей.

Наконец, послышался давно ожидаемый стук в двери. Она бросилась на встречу мужу, человеку молодому, но с лицом, исхудалым от забот. В эту минуту лицо его выражало что-то особенное, какую-то радость, которой он стыдился и которую старался подавить.

Он сед за стол; обед ждал его на огне. После долгого молчания, она как-то нерешительно спросила его: что нового? и он кат будто не знал, как ей отвечать.

- Хорошия или дурные вести? спросила она, стараясь облегчить ему ответ.

- Дурные, отвечал он.

- Мы раззорены окончательно?

- Нет. Есть еще надежда, Каролина.

- Если он

- Оно совершилось, отвечал муж. - Он умер.

Она была создание любящее и терпеливое, если лицо её говорило правду, но благодарность судьбе за смерть человека согрела её душу, при этой вести, и она высказала все, сложивши руки. Минуту спустя, она молила уже о прощении, - но первое движение вышло прямо из души.

- Что сказала мне эта полупьяная женщина, о которой я говорил тебе вчера, когда я хотел с ним повидаться и попросить отсрочки на неделю, - я думал, что это только предлог отказать мне, а вышло правда. Ему не только было очень худо, он просто умирал.

- К кому же перейдет теперь право на наш долг?

- Не знаю. Но до-тех пор мы достанем денег; а если и не достанем, так неужли же мы так несчастны, что и наследник будет столько же безчеловечен! Сегодня мы можем заснуть спокойно, Каролина!

Эта сцена должна была пронзить Скруджа чувствительнее заключительной сцены на кладбище, где он узнает свою могилу, и не камень надгробный, не имеющий никакой связи с жизнью, заставил его воскликнуть, обращаясь к духу: "скажи мне только, что, изменивши жизнь, я могу изменить будущее!"

Скрудж дошел, наконец, до желания, до потребности очеловечить жизнь свою, дать ей смысл, примкнуть к людской семье. Он помнит прошедшее и спрашивает о будущемь, не o том будущем, о котором нечего спрашивать, потому-что оно вне всякой связи с логикой, но о том, которое есть действительный вывод из предыдущого, которое живо нашею жизнью, в котором мы можем быть людьми, т. е. делать то, что почитаем своей обязанностью, и приносить жертвы, не из страха казни и не расчитывая на награду.

Скрудж просыпается другим человеком. Он весел, он рад празднику, как ребенок; он согрет теплым чувством, он помолодел, он прозрел после долгой слепоты и с восторгом упивается красотою мира. Он воскрес к новой жизни, и все воскресло вокруг него, все получило в его повнятии высший смысл, все связано между собою органически, и сам он сознает себя уже не одиноким, осужденным на борьбу со всеми прочими, существом, но членом огромкой человеческой семьи.

Этим кончается повесть. Цель её очевидна, цель нравственная.... досадно, что нельзя заменить этого слова другим: слово "нравственный" получило, когда говорят о романе, пресное значение, чего собственно нельзя применить к рассказу Диккенса. Диккенс желал только заронить в душу читателя вопросы, которые, если разрешить их и, не останавливаясь, итти далее от вывода к выводу, доведут до многого, что многие не задумаются назвать безнравственным, именно потому, что они имеют привычку не задумываться над вопросами очень спокойной для них жизни. Эти вопросы - истинные семена, которые дадут жатву, смотря по почве, в которую попали. Больше - романист сделать не может. Удобрять неплодоносную почву, то есть, помогать ленивому или тупому уму разрешать эти вопросы не его дело. Это возможно только в логическом анализе вопроса, и, каким бы множеством фактов он ни был обстановлен, он никогда не перейдет в художественное произведение. А Диккенс не хотел выйти из сферы искусства, имея в виду гуманную цель, - и не вышел. Художественность рассказа не потеряла ничего, потому-что автор умел избегнуть двух обыкновенных, при подобной задаче, ошибок: он рисовал людей, а не олицетворенные идеи, - и не увлекался успокоительными философскими отступлениями.

Статья вторая и последняя.

Вторая повесть Диккенса: "Колокола", начинается оригинальным описанием церкви; вы не узнаете из него, ни какой она архитектуры, ни во имя какого святого выстроена, ни сколько в ней золота, серебра и жемчуга, да и не зачем. Все это вещи случайные и нисколько не изменяют мрачного впечатления, когда вам случится быть в церкви ночью, одному, вдали от всего живого. Такое смутное чувство наводит описание Диккенса. На вас как будто пахнуло сырым запахом могилы. Вы невольно прислушиваетесь, как воет под сводами ветер, вы чувствуете, что там пусто и холодно, вас пробирает дрожь, - становится смутно и неприятно.... Живое никогда не примирится с мертвым.

А тут автор вызывает вас провести ночь наедине в церкви! Он очень хорошо знает, что вы не согласитесь, - что сказочный мир еще неутратил над вами своей власти, несмотря на всю трезвость вашего мозга. Он знает, что вы на этот раз в патологическом состоянии, - что вы математически ясно и точно докажете и себе и другим, что бояться нечего, а дрожь все-таки будет пробегать по вашим членам и дыхание сделается неровно. Вы вспомните лета вашего детства, как боялись вы сказочных ужасов вашей няньки, как потом перестали верить ей на слово, как пошли, наконец, своим путем, мимо всяких авторитетов, как безотчетные верования ваши частью пали, частью, оправданные разумом, возвысились до знания, как история сменила сказку, - и все напрасно! сказка все еще пугает вас, хотя никогда уже не радует!

наедине, ночью, после вечера, посвященного рассказам о сверхъестественных происшествиях, тот почти обрадуется, когда ожидание ужасов, возбужденное первыми страницами романа, оправдывается вдруг соверщенно в ином смысле: прямо с порога церкви автор сводит вас на улицу, и вы видите людей, а не мертвецов, и сцены из жизни вселенной, но ужаснее всех сказочных ужасов.

Ужаснее! Держу пари, что девять десятых читателей найдут это слово здесь неуместным, преувеличенным. Что тут ужасного, что бедняк разсуждает в обеденное время о неизвестности: пошлет ли ему судьба обед, или нет? Что ужасного, что альдермен с компанией съедают половину его блюда, доказывая, что он отнимает пищу у вдов и сирот? Это такия обыкновенные, ежедневные вещи, что смешно называть их ужасными. - Согласен; но отчего же не шутя восклицаете, встретившись с приятелем: "Вообразите себе, вчера я остался без трех в червях! Это ужасно!"

Согласитесь, что мы так привыкли к употреблению слов, и так часто называем вещи ненастоящим их именем, что принимаем слово за самый предмет, и живем иногда от этого в каком то воображаемом мире. Велико было бы изумление человека, который в одно прекрасное утро, вдруг, ни с того, ни с сего, невольно, начал бы называть каждую вещь её именем и увидел бы себя вследствие такого странного явления среди нового мира.

Как удввился бы он, напр., что слуга его, Иван, известный более под именем "канальи", гораздо меньше каналья, нежели "добрый малый и славный товарищ", к которому он намерен ехать сегодня на преферанс; что "мошенник большой руки", разнощик Терентий, обсчитывающий его в неделю на гривенник, просто святой в сравнении с "прекраснейшим человеком" N. N., - что "отец и благодетель неимущих", богатый помещик А. А., может быть, и действительно отец многих из них, но вовсе не всеобщий благодетель, как достоверно извество его крестьянам, - что остаться без трех в червях вовсе не несчастье, а просто забавный случай в сравнении с истинным несчастьем: остаться без пропитания, - что слово: приобресть - во многих случаях должно заменить словом: украсть, - слово: счастье - словом мошенничество, - слово: талант - словом интрига, и мало ли что еще!

Да, эти превращения удивили бы его вероятно еще больше, нежели разсуждения Тоби об обеде и значении бедняков. Но я еще не познакомил вас с Тоби. Тоби - это герой повести.... Тоби герой! Лет 70 тому назад писатель ужаснулся бы предерзкой мысли избрать такое лицо героем своего рассказа: тогдашний герой мог явиться не иначе, как в шлеме и тоге или, по кранней мере, в шитом кафтане и шолковых чулках. Он должен был быть богат, молод, красив собой, великодушен, влюблен, обязан одержать чудесную победу над врагами, спасти отечество или, по крайней мере, заколоть какого нибудь негодяя и жениться на обожаемой. Но с тех пор, как тоги перешли в ведение маскарадов, герои романов являются просто во фраке, из 40-ка рублевого или 5-ти рублевого сукна, - все равно. Они могут даже заработывать пропитание собственными руками, - необязаны быть образцами великодушия и могут в случае крайности не заколоться, а просто умереть с голоду, даже без предсмертного монолога. Недавно, один французский критикь, по случаю этих-же рассказов Диккенса, заметил, "что в старину в романах выставляли знатных особ, не отсылая в преисподнюю каменщиков, хлебников, плотников и вообще всех рабочих. А теперь мало того, что превозносят и украшают всемя добродетелями героев топора или лопатки, но унижают, чернят всеми пороками тех, которые, не имея никакой причины ходить с грязными руками и в грязном платье одеты прилично и ходят с чистыми руками". Неправда! за чистоту никто, кроме глупца, осуждать не станет, и клевета на направление настоящих романов неудачна. Дело в том, что эти рукя нередко праздны, и что чистые руки могут быть очень нечисты.

А Тоби в этом нельзя было упрекнуть. Он был ремеслом носильщик и стоял обыкновенно у церкви, выжидая, не дасть ли кто-нибудь поручения. Так, однажды, накануне нового года, ждал он здесь работы и попрыгивал от холода. Вдруг колокола пробили полдень. Эти звуки пробудили в Тоби целый ряд странных мыслей.

Ему пришло вдруг в голову оригинальное замечание, что обед и обеденное время не всегда являются вместе, - что, напротив того, обед ужасно неакуратен в своем появлении, и что это то собственно и составляет разницу между тем и другим. У него мелькнула даже мысль: не купит ли это открытие какой нибудь джентльмен для газет или для парламента?

Впрочем, эта мысль была только так, и Тоби сам покачал на все отрицательно головою. Он разсуждал, вероятно так: бросать деньги за такия открытия может только тот, кто обедает каждый день, - а кто обедает каждый день, для того это открытие вовсе неинтересно, и он его не купит. Он был из числа тех робких, запуганных натур, которые, при каждом полученном толчке, готовы считать себя особою породой, чем-то ниже других.

"Право, мы, бедняки, и живем-то как будто не в попад; что ни сделаешь, все не так, все остаешься виноват. Да и не разберешь, зачем мы живем? Есть ли у вас на свете какое нибудь дело, или нет. Иногда кажется, что ведь должно же быть хоть какое-нибудь; а иногда подумаешь: нет, мы так себе, втерлись незваные гости. Голова пойдет иногда кругом, и сомневаешься, есть ли в нас что-нибудь доброе, или мы ужь так и родимся негодяями. Мы точно как будто делаем ужасные вещи: на нас вечно жалуются.... А как подумаешь: что если мы и в самом деле незваные гости.....

Вот как смотрел бедняк на себя и свою братию.... Но посмотрите на кузнеца Ричарда, жениха его дочери, молодца в полноте сил; лтцо его невесело, оно еще мрачнее лица Тоби, но в нем нет этого унылого смирения, и глаза, сверкающие из под нахмуренных бровей, ясно говорят, что в голове у него шевелятся нешуточные вопросы.

стоит на том, что "так ли бывало в старину!" и эта фраза без всяких объяснений обрасовывает нам весь круг его понятий. Файлер читает лекцию о пропитании бедного класса народа, точно как будто этот народ живет на другой планете и не состоит в связи с другими людьми. Адьдермен разсуждает об них как будто они только за тем и существуют, чтобы ему было кем распоряжаться. Тоби... но какое у Тоби может быть мнение? Мег, - да что Мег! Мег женщина! Один только Ричард понимает внутреннюю связь собравшагося кружка, но он молчалив и не высказывает своих мнений по той же причиве, по которой альдермен высказывает свои очень свободно.

Читателю необходимо, однако же знать, по какому случаю сошлись эти люди. Сегодняшний день, канун нового года, принадлежал к счастливейшим дням в жизни Тоби: ему не только удалось пообедать, но еще чем пообедать! Лакомством, какого вам вероятно не случалось отведыват! Мег, дочь его, принесла ему в закрытой миске этот обед. Отец промерз и проголодался; он немедленно хотел приступить к еде.

Нет! Мег не позволила! Она умела растянуть редкое наслаждение на возможно долгое время. Она заставила отца прежде отгадать, что за лакомство принесла она. И Тоби начал обнюхивать миску и напрасно ломать себе голову.... легко ли отгадать? как будто рубцы такая вещь, что часто случается ими полакомиться!

И вот Тоби расположился обедать на крыльце ближайшого дома; вдруг дверь отворилась, выскочил лакей и чуть-чуть не наступил в самую миску.

Это лакей альдермена. Он очищает дорогу своему барину. Тоби грубо прогнан с крыльца, и когда в дверях появился альдермен, лакей считает нужным прибавить: "у вас хоть в ногах валяйся, - а вы вечно на нашем крыльце: что, как негде больше пообедать, что ли?"

Заметьте, какая тонко-политичная лакейская фраза. Перед барином он выказывает свое усердие и кротость обхождения, а словом "наш" дает Тоби почувствовать, какое неизмеримое между ними разстояние. Так всегда выражается он в своей коипании: мы были у графа N., мы обедали у князя М.

Альдермен возстановил на своем крыльце мир и спокойствие. Он не произнес ни одного грубого слова и милостиво обратил даже свое внимание на Тоби и его обед. Но нельзя не заметить при этом одного обстоятельства: лакей был груб и чуть не наступил на обед бедняка; но это случилось было нечаянно. Альдермен, напротив того, был очень ласков и внимателен, но - съел лакомство Тоби; впрочем, и он сделал это, может быть, нечаянно: на свете много подобных вещей делается нечаянно.

Вы думаете, что это посещение огорчило Тоби? Напротив того, у него стало на душе легче, - так убедительно доказал Файлер, что Тоби разбойничает, лакомясь рубцами, итак тронуло его лестное внимание альдермена к его обеду. Конечно, эти ловкие приемы, эта округленная форма не изменили результата: рубцы были съедены. Молодого Ричарда не убедило бы красноречие Файлера, да и у альдермена пропал бы аппетит, если бы эти рубцы составляли обед Ричарда.

А политико-эконом Файлер расчитывал очень ясно и убедительно. Послушайте его. Он с любопытством заглянул в миску, ткнул несколько раз рейсфедером в рубцы и произнес:

"Это род животной пищи, известный здешнему рабочему классу под названием рубцов. Но кто же это ест рубцы? Рубцы решительно самый неэкономический, самый расточительный из съестных припасов. Исследования доказали, что фунт рубцов теряет во время варки семь восьмых своего веса, одною пятою больше всякой другой пищи из животного царства. По точному расчоту рубцы дороже тепличных ананасов. Взявши во внимание число ежегодно убиваемых в городе быков и количество потрохов, доставляемых тушами, выходит, по наименьшему исчислению, что потеря пищи при варке рубцов могла бы пропитать гарнизон из пяти сот человек, в продоижении 5-ти 30-ти дневных месяцов и одного февраля. О, расточительность, расточительность!!"

У Тоби задрожали колени; воображению его представились 500 изсохших трупов, - жертвы его роскоши! Ричард был в это время занять разговором с Мег и не слышал слов Файлера. У него верно не задрожали бы колени и он сейчас же расчел бы, сколько гарнизонов покоится в жедудках альдермена и его почтенных друзей.

"Кто ест рубцы? продолжал Файлер с жаром. А, это ты? прибавил он, обращаясь к Тоби. Так знаешь ли, что я тебе скажу? ты отнимаешь их у вдов и сирот. - Да. Разделите вышеупомянутое число потрохов на вероятное число вдов и сирогь, и вы увидите, что им придется по четверти лота на человека. - На твою долю не остается ни грана, следовательно, ты грабишь других".

И в подтверждение этого остроумного вывода альдермень съел рубцы.

Тоби вздохвул вольнее: ему почудилось, что 500 трупов ожили и благодарят альдермена за их воскресение.

Файлер, как вы видите, в качестве политико-эконома, очень заботится об участи вдов и сирот, и если Тоби от этого не легче, так кто-ж виноват, что Тоби не вдова?

- А вы что на это скажете? спросил альдермен другого, вошедшого с ним господина.

даже фразы порядочной. Точно старая баба, которая ворчит с утра до ночи одно и тоже. Послушайте, сколько мощи в его ответе:

"Что тут говорить? Можно ли интересоваться таким человеком (т. е. Тоби), в наш испорченный век? Взгляните на него! что за создание! То ли дело было в старое время, великое старое время! Посмотрели бы вы, что такое в старину был простой человек! Да и все было не то; а теперь что? просто ничего. Ах, добрая старина, добрая старина! Что за время было! О другом времени не стоит и говорить, не стоит и разсуждать; что теперь за народ стал! Загляните в собрание костюмов Струтта, и вы увидите, что такое был в старину носильщик".

Вот она, почтенная старина! высказалась очень наивно: загляните в собрание костюмов! Прилично ли вам толкаться в народе? И к чему? Тамь того и смотри, что кто нибудь вастуив вам на мозоль и попортит гвоздями башмак ваш, или заденет вас локтем и запачкает ваше платье. Вы хотите видеть народ? осгавайтесь спокойно дома: вот вам великолепный альбом, - сядьте и любуйтесь! Декоратор знает свое дело. Вы останетесь им довольны. - Посмотрите, какая тщательная отделка, как это все верно! Вот носильщик. Что за геркулес! как благотворно действует тяжелая работа на здоровье! какая доджна быть у этого человека сила! какой желудок! Я думаю, он фунтов по 10-ти в день ест говядины (если не встречается с альдерменом). - А вот 10-ти летняя девочка, работница из рудников. Что за белизна кожи! рудники удивительно предохраняют от загару; и что за тонкая талья, а кажется оне не носят корсета. - Вот сельская сцена: Ирландцы, возделывающие картофель; какое патриархальное величие! некоторые в однех рубахах: это от жару. А вот один спит; он что то очень бледен: должно быть утомился; зато какой покой на его лице! как сладко, должно быть, заснуть, наконец, после честного труда!

ваши вопросы и возражения одно и тоже: "то ли дело бывало в старину"! и завертятся на этой фразе, как белка на колесе, которая понимает механизм его также ясно, как они свою старину.

Выслушавши багрового господина, адьдермен улучил минуту блеснуть перед своими знакомыми уменьем обращаться с людьми простого звания. В словах его видны уверенность в своем превосходстве и легкая ирония над отвлеченными теориями приятелей.

"Вы знаете, говорит он, я человек простой, практический, и берусь за дело просто и прямо. Тут нет никакого секрета, никакой премудрости - обращаться с этого сорту людьми: стоить только понять их и говорить с ними по ихнему".

И он обратился, в доказательство этой истины, к Тоби:

"Ты, приятель, не толкуй мне, что вашему брату под час есть нечего. Вздор! Я отведал твои рубцы, так меня, брат, не надуешь. Ты ведь знаешь, что значит: "надувать"? - Нет ничего легче, прибавил он, обращаясь к своим приятелям, как обращаться с этим народом, нужно только понять его. Вот видишь ли, приятель (это опять относилось к Тоби) теперь много толкуют вздоров - плохо, говорят, жить, нищета пришла, - вздор! я укорочу эти язычки, искореню эти толки. Кричат с дуру: народу есть нечего! - я искореню эти жалобы. - Да, прибавил он, обращаясь к приятелям: в народе все можно искоренить, - надо только уметь взяться за дело".

старины и довольно энергическими фразами альдермена есть внутреннее родстно: одинь советует заглянуть в собрание костюмов, чтобы убедиться, как хорошо было жить тогда носильщику, а другой грозится искоренить толки и жалобы ни о чем не заботится. Альдермен обращается к Ричарду с полушуткой, указывая на Мег:

- А ты, конечно, за ней волочишься?

Вопрос был Ричарду не по сердцу. - Он отвечал отрывисто: "Завтра я на ней женюсь".

- Что? что? подхватил Файлер: - женишься?

- Да, думаем жениться, отвечал Ричард. - Надо спешить.

"Да, альдермен, сказал он: - искорените-ка браки, вы сделаете доброе дело. Жениться! жениться! Эти невежды не знают первейших начал политической экономии; их безпечность, их испорченность..... ну, посмотрите только, сделайте милость, на эту парочку! - С этим народом проживи хоть мафусаилов век, работай для его же пользы, нагромозди цифры на цифрах хоть целую гору, их никогда не убедишь, что они не имеют ни права, ни надобности жениться. А это уже давно доказано, как дважды два - четыре.

Эта выходка очень позабавила альдермена. Файлер заботится о благе народа, - народ платит ену неблагодарностью, - и по делом! отвлеченными теориями с ним ничего не возьмешь: надо обращаться не к разсудку его, а к сердцу, надо быть человеком практическим и разгадать натуру простого человека; надо уметь взяться за дело, а не за идеи. но перемог себя, подошел сам и стал с нею рядом. Впрочем, это движение не охладило и не изменило красноречия альдермена; он так хорошо понимал всякое движение простого человека! - Вот что сказал он Мег:

"Ты, говоришь, хочешь выйти замуж. Неприличное и неблагопристойное для женщины желание! Ну, да ужь об этом что говорить! А вот что: когда ты выйдешь замуж, ты начнешь ссориться с мужем, и будешь пренесчастная женщина. Ты, может быть, думаешь, что нет? Да ужь коли я тебе говорю, так это так. Смотри же: я тебя вперед остерегаю, - я решился искоренить несчастные браки. Прошу же ко мне не являться. У тебя будут дети - мальчики. Они выростут негодяями и станут босиком рыскать по улицам. Смотри же, моя милая: я осужу тогда всех их гуртом; я решился искоренить босоногих мальчишек. Муж твой (и это всего вероятнее) умрет в молодых летах и оставит тебя с ребенком. Тебя вытолкают за порог, и пойдешь ты шататься по улицам. Смотри, не подходи тогда близко ко мне: я решился искоренить всех безприютных матерей; да, я положил искоренить всех молодых матерей всякого сорту. Не воображай себе, что тебе удастся извиниться болезнью и детьми; и больных и детей, - я все это искореню. А если ты, в порыве неблагодарности и нечестия, задумаешь утопиться или повеситься с отчаянья, я не пощажу тебя: я решился искоренить самоубийства. Да! ужь если можно сказать, что я на что нибудь налег в особенности, так это на самоубийства; решительно искореню! Смотри же, не затевай ничего такого. Ну, да мы понимаем друг друга.

В заключение альдермен прибавил Тоби совет, чтобы он получше присматривал за своею дочерью, потому что она не дурна собою так стало быть недалеко и до беды, - и дал ему отнести письмо по адресу.

Тоби получил бы за коммиссию шиллинг, во Файлер ясно доказал, что в таком случае он ограбит столько-то людей на полпенса каждого, - и он получил только полшиллинга. И то слава Богу!

Письмо адресовано члену парламента, сэру Джозефу Боулею, и Тоби имеет честь вступить в вельможеския палаты. Сэр Джозеф член парламента и богачь; но членов парламента и богачей так много, что личность его затеряется в толпе, если он не примет деятельных против этого мер. Надо чем нибудь отличиться, надо, во что бы то ни стало, придать себе оригинальности, сделаться человеком заметным. Это не даеть сэру Джозефу спокойно наслаждаться теми благами жизни, которые достались ему в удел; и то, что для других составляет предмет пламеннейших желаний, для него только бедное средство к достижению других целей. Если бы Тоби сделать владельцем только сотой части богатства сэра Боулея, он был бы счастливейшим из смертных, он каждый день мог бы лакомиться рубцами! А сэр Джозеф ежедневно кушает черепах и нисколько не подозревает, что это может быть и иначе. Ему неизвестен неудовлетворенный физический голод; зато Тоби не знает, что такое неудовлетворямый голод самолюбия.

Сэр Джозеф тоже единица из толпы, но мегее многочисленной! уровень её проведен снизу, и каждый член её силится стать головою выше соседа, а если нельзя, так хоть чем нибудь отличиться от других, придать себе, как говорят, рельефности. И роли разбираются: один играет мецената, покровительствует печатному вздору и скупает Рафаэлей лондонской фабрикации, другой выезжает на нравственности, громит порок и прославляет добродетели; третий собирает древности и заказывает для своего кабинета мечь какого нибудь Дюгесклена или череп Сократа; пятый, наконец, ни на чем не выезжает, смеется надо всем в жизни и плотно обедает в кругу веселых друзсй; это тоже своего роду конек. Сэр Джозеф избрал себе роль друга и отца бедных, но осиротеть, в этом смысле, было бы для нею величайшею неприятностью; исчезни вдруг с лица земли бедность, не имей никто права на звание нищого, - о чем станет ораторствовать сэр Джозеф? Послушайте его речей, - вы сами согласитссь с этим:

"Да! сказал сэр Джозеф. - Я друг бедных. Меня за это упрекают, но я горжусь этим титлом.

"Дай Бог вам всякого благополучия, подумал Тоби.

"Я, например, несогласен вот с альдерменом, продолжал сэр Джозеф, указывая на письмо; - несогласен ни с партией Файлера, ни с какой либо другой. Я друг бедных, и бедному нет никакого до них дела, также как и им до него. Бедные в моем округе мои друзья, и это ужь мое дело. Никакое лицо, никакое общество не имеют права вмешиваться в мои и друзей моих отношения. Вот основные положения, на которые я опираюсь. Я говорю бедному: друг мой, я буду обращаться с тобою отечески.

Тоби был тронут и почувствовал на душе что-то хорошее.

"Ты имеешь дело исключительно со мною, друг мой, продолжал сэр Джозеф, рахсеянно гдядя на Тоби: - со мною, и больше ни с кем. Я буду думать за тебя; я знаю, что тебе полезно, и во мне ты всегда найдешь отца. Ты создан не за тем, чтобы пьянствовать и бражничать и находить животное удовольствие в еде,--

Тоби с раскаяньем вспомнил о рубцах.

- Но сознавать достоинство труда. Живи умеренно, довольствуйся малым, будь почтителен, упражняйся в самоотвержении, воспитывай свое семейство за грош, плати свои повинности аккуратно, как часы бьют, будь точен в своих делах (я подаю тебе хороший пример: вот г. Фиш, секретарь мой, всегда здесь при кассе), - и ты можешь быть уверен, что всегда найдешь во мне друга и отца."

- Хороши дети! заметила леди Боулей. - Чахотки, лихорадки, калеки и уроды всякого сорту!

я и друзья мои, мы обращаем к нему речь с глубочавшим чувством. Раз в жизни он даже может быть и получит что нибудь, публично, в присутствии знатных особ, - так, безделицу от друга. И когда эти средства и достоинство труда не в состоянии уже будут поддержать его, и он сляжет в тихую могилу, тогда, миледи, - тогда я, на тех же основаниях, буду другом и отцом детей его."

Вы слышите: сам сэр Джозеф надеется, что дети и внуки будут нуждаться в его дружбе, точно также как отцы и деды. Если бы нищих можно было разводить, как растения, сэр Джозеф устроил бы огромный парк с теплицами, парниками, грядами, и собственноручно возделывал бы эту отрасль ботаники. С каким красноречием, с какою гордостью показывал бы он свое заведение посетителям! - Да, сэр, говорил бы он: - я друг и отец бедных; такой богатой коллекции их не найдете во всей Европе. Одному смотрителю плачу я 200 фунтов стерлвигов; швейцар стоит мне 100 фунтов: он одевается на свой счот; живописцу, за сочинение ему костюма, заплачено 25 фунтов. Не хочу утомлять вас подробностями, но чтобы дать вам общее понятие, скажу только, что все это стоит мне ежегодно больше 3000 фунтов стерлингов. - Да, замечает посетитель: - за эти деньги можно бы из всех этих нищих сделать порядочных людей. - Совершенно справедливо; но это значило бы действовать против принципа, уничтожать благотворительность, искоренять бедность, - ха, ха, ха! этим ужь пусть занимается г. альдермен! - Не смею с вами спорить, сэр, но позвольте мне сделать одно замечание: я вижу здесь все, что необходимо для поддержания блеска подобного заведения, но где же кухня? - Кухня? Конечно, вы не занимались этим предметом специально, и такой вопрос с вашей стороны простителен; но завести здесь кухню, все равно, что разплодить гусеницу во фруктовом саду. Она пожрет все плоды моей попечительности. Нет, за подобное дело надо браться с уменьем, и я, не хвастая, могу сказать, что таких экземпляров, как у меня, вы не найдете в целой Европе. Вот, например, этот получает в день по три картофеля; если есть на луне телескопы и любители благотворительности, так им верно уж давно известно, сколько у него ребр.

роскошь в подборе лохмотьев и заплат! сколько живописного в этих пальцах, выглядывающих из сапога, от которого остались одни голенищи! - А эта женщина?

- Это вдова. Этот сорт замечателен своею плодовитостью: вот это, вокруг вся, все её ребятишки. Я покажу вам когда нибудь, как они дерутся за ломоть хлеба: презабавное зрелище!

И на этот лад сэр Джозеф продолжал бы далее: как знаток, вошел бы он в техническия подробности, и в заключение провел бы гостя в особое отделение, где хранятся естественные муммии умерших от голода. Гость, если он литератор, составил бы красноречивое и подробное описание заведения сэра Джозефа, а меценат издал бы его на свой счот с великолепными гравюрами, - и все остались бы довольны.

Возвратимся к рассказу Диккенса.

Из палат сэра Джозефа автор водет вас в другую сферу. Он показывает, как живут, чувствуют и думают на мостовой и в бедном сарае.

и говорит "виноват!" Тоби знакомится с неизвестным и узнает, что это Вилль Ферн, и что он идет с повинною к альдермену. Это сближает их еще больше. Тоби сообщает ему, что альдермен намерен посадить его как бродягу в тюрьму, и предлагает ему, в замен этой квартиры, ночлег в своем уголке.

Вилль шел не один: он нес на руках девятилетнюю девочку, сироту, дочь своего брата, одну из несчастных жертв жадного Тоби, кушающого рубцы. Хорошо еще, что Тоби мог упрекать себя в настоящем случае не больше, как за намерение: рубцы, как вы помните, съел альдермен.

Тоби помнит свое преступление и старается теперь его загладить, ухаживая за своими гостями и угощая их, сколько может. Тоби получил от альдермена только полшиллинга: Файлер доказал, что дать ему целый шиллинг, значит ограбить других, и другая половина осталась в кармане альдермена. Если она не достанется кому следует, виноват будет не Тоби, а альдермен, если альдермен вообще бывает когда нибудь виноват. Но эти полшиллинга законная неотъемлемая собственность Тоби; - на нее никто, кроме него, не имеет права. Что же он с всю делает? он изподтишка показывает деньги дочери, говорит, что где-то у них на лестнице лежит полунца чаю и кусок окорока, идет в мелочную лавку к мистрис Чиквистаукер и закупает провизию на чистые деньги. Гость не должен и подозревать, что посещение его вводит в убыток хозяина и стоит ему лишений: Тоби уверяет его, что он никогда не пьет чаю и не ест окороков.

Наконец, все в жилище Тоби успокоилось. Сам хозяин присел к огоньку с газетой в руке, - и заснул.

колоколов, и открыл, наконец, что эти звуки не так монотонны, как кажутся с первого разу, что в них есть свой смысл, что-то в роде людской речи, и что самые колокола следовательно не мертвыа вещи, а существа особого роду, что в них есть своя душа, - и наконец, что между ним и колоколами есть какая-то тайная, родственная связь.

И вот снится ему, что колокола вдруг зазвонили и зовут его к себе на колокольню. Страшно стало Тоби, но он решился и пошел на зов. На колокольне увидел он странные явления: звуки колоколов принимали тысячи разнообразнейших форм живых существ, и все вокругь кипело движением. Потом, вместе с звуками, исчезли и эти странные существа. Воцарилась тишина - и Тоби увидел в каждом из колоколов почтенное, серьезное, брадатое лицо; колокола заговорили, дали ему много наставлений, и в заключение раскрывают перед ним в нескольких сценах будущую участь его дочери, маленькой Лилли, Ричарда, Вилля и его самого: все это совершается девять лет спустя. Тоби нет в живых; дочь его ведет горькую, нищенски трудовую жизнь; Лилли - падшая женщина; Ричард пьяница и негодяй; Вилль постоянный гость тюрем и рабочих домов. Какая горькая перспектива! какой нерадостный сон под новый год! Видно не даром ораторствовали поутру альдермен и сэр Джозеф; слова их запали в мягкую душу Тоби, как семя в растворенную почву, и этот сон был плодом их отеческой заботливости!

Картины этого сна не все одинаково удачно набросаны автором. В сценах Мег с Лилли есть что-то приторно сладкое, хоть и не в такой степени, как в "Сверчке" и в "Битве жизни". Вообще нельзя не заметить, что Диккенсу не даются женские типы, исключая каррикатурных изображений в роде Клеменси или мистрис Фильдинг. Все нежно-женственное, как напр. в Мег, в Лилли, в Дот, в Мери и Грации делается у него сахарным.

Но в "Колоколах" этот недостаток щедро искупается такими картинами, как например праздник рождения леди Боулей. Сэр Джозеф дает великолепный обед. Детей и друзей его кормят в другой комнате плумпуддингом известного роду что богатый банкир Дидльс застрелился, не заботясь о намерении альдермена искоренить самоубийства.

Вдруг, среди пиршества, является Вилль Ферн. Он прямо из тюрьмы. Судьба довела его до такого положения в жизни, что никто уже не может ни повредить, ни помочь ему.

Все это ярко и поразительно; в явлении Вилля и поведении его можно бы найти что-то натянутое, еслибы это был не сон.

Этого недостатка нет в другой сцене, где являются мистрис Тигби, ci-devant Чикнистаукёр, и почтенный супруг её, бывший швейцар сэра Боулея, "друг и отец бедных" в малом виде и в тоже время слон на задних ногах. Домашняя жизнь их, свой уголок, их home после многих лет безпутной жизни, на Мег. - Так рисует участь его запуганное воображение Тоби. Красноречие альдермена не пропало даром!

Но ничего нельзя представить себе мрачнее последняго видения этого сна. Ричард умер. Мег нищая. Под новый год идет она с своим ребенком отыскивать пропитания, бродит целый день голодная и холодная. Настает ночь; она идет домой, - но дверь плотно закупорена особою хозяинва, мистера Тёгби. Достойный наперстник сэра Джозефа прогоняет ее прочь: он тоже, по примеру своего бывшого господина, со всеми кончает счоты свои к новому году. Мег идет к реке умереть, "как умерла Лилли." Никто не является на отчаянный вопль отца её.

Тоби сам схватывает дочь с силою геркудеса и - просыпается.

Мрак и тучи мгновенно сменяются; колокола прозвонили новый год, - являются Ричард, Вилль Ферн, целая толпа соседей с музыкой; за ними мистрис Чикинстаукёр, которую Тоби в замешательстве называет мистрис Тёгби, - шум, клики, музыка и общая пляска, в которой Тоби выдедывает такия невероятные па, каких не видывали ни прежде, ни после того.

и мы не будем следовать подробно за их содержанием, a выскажем наше мнение об них в общих чертах.

Разсказ: Сверчок выдержан не совсем строго. Начало прекрасно, но конец неестествен; есть оригинальные лица и живые сцены, но зато другия туманны и даже ложны. Диккенс, кажется, никак не может избегнуть какой-то приторности, как скоро вдастся в сферу женских натур. Основной тон всего рассказа - непереводимый английский home. В этом понятии заключается что-то особенное, национальное, чего не выражают в точности ни русское , ни французское chez soi. Героем на этой маленькой слове почти всегда бывает женщина, и в четырех стенах могут разыгрываться остроумные комедии и мрачные трагедии, но у Диккенса выходит мелодрама. Такова Битва жизни"Современника." Подвиг Мери, на который способны только существа глубоко романтическия, это сердце, подчиненное фантазии, любовь, принесенная в жертву идеалу высокого, могли бы дать содержание роману с сильным психологическим интересом. У Диккенса вышло иначе: его рассказ не больше, как сюжет для подобного романа. На такой анализ надо иметь своего роду талант, а его-то и нет у Диккенса. От этого главные лица, как напр. Мери, Грация, Альфред выходят у него бледны, часто приторны, тогда как второстепенные части романа обрисованы чрезвычайно выпукло и полно: Свитчей и Краггс с их дражайшими половинами, и Бритв с Клеменси воэбуждают в читателе гораздо больший интерес.

Тоже должно сказать и о "Сверчке". Мистрисс Пирибингль настоящий обер-сверчок; она очерчена миниятюрно и туманно. Эдвард и мисс Фильдинг очень безкровны, несмотря на их неизменную любовь. Текльтон очевидно придуман для завязки, и мрачная личность его расплывается в какое-то жидкое поучение, когда он приходит, в конце романа с повинною головою, тогда как у него поутру еще отбили невесту, почти жену, - и все это потому, что дома у него скучно, что он передавил у себя всех сверчков! Зато очень удачны другия лица: сколько верного и глубокого в отцовской любви Калеба, который много лет сряду обманывает слепую дочь свою; рассказывает ей о красоте их жилища - жалкой, полуразвалившейся лачуги, уверяет ее, что за нем щегольской сюртук, так что ему почти совестно носить его, - (горький каламбур!) - а сюртук этот сшит из старого мешка; выслушивает грубости своего хозяина, Текльтона, и выдает его дочери за очень доброго человека, но страшного чудака, - лишь бы только она не огорчилась. - Мистрисс Фильдинг, с её накрахмаленною важностью, с вечною отговоркою на счот переворота в торговле индиго, с премудрыми изречениями: что "девицы всегда девицы", "что сделано то сделано", и "что молодежь всегда ведет себя, как молодежь", - одна из лучших каррикатур Диккенса, - а какую роль играет она в романе? она лицо с третьяго плана картины.

Эта раздвоенность: художническая легкость, с которою Диккенс рисует одну сцену, и неудачное усилие проникнуть в другую, бросается в глаза в последних двух романах и составляет главный их недостаток. Впрочем, они во всяком случае достойны внимания публики и, как промахи таланта, поучительнее слепой удачи бездарности.

А. Кронеберг.

"Современник", No 3, 1847