Последние романы Жорж Санд

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Кронеберг А. И., год: 1847
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Санд Ж. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Последние романы Жорж Санд (старая орфография)

ПОСЛЕДНИЕ РОМАНЫ ЖОРЖ САНД.

Нет такого заклятого чтеца романов, которого не ужаснула бы с первого взгляда громада произведений французской беллетристики. Но если он читает не так, как Петрушка Чичикова, которому решительно все равно было, что ни читать, и которого занимал собственно процесс чтения, то ужас скоро уступит в нем место совершенно другому чувству, которое испытываешь иногда в каком нибудь ученом заседании, пришедши туда послушать умных речей.

Теперь, как и всегда, во Франции, как и везде, существуют два рода писателей: одни пишут искусства и убеждений ради, другие ради денег и славы. Но деньги главное, слава только средство. Как приобретаются деньги и известность теми, для которым оне составляют главнейшую цел деятельности, это очень хорошо известно и в нашем любезном отечестве. Секрет приобретения денег во всем один и тот же; он очень прост, и основан на ясном логическом выводе: своими двумя руками и головою (если не воровать) наберешь не много; но воровать опасно; следовательно, надо устроить дело так, чтобы для вашего кармана работали чужия руки и головы, получая от вас гроши и доставляя вам рубли.

Безспорно, - это тоже воровство, но воровство с благонамеренною физиономией, живущее в палатах, а не шатающееся по толкучему рывку во фризовой шинели. Вы сами раскланиваетесь с ним на улице, потому-что оно закутано приличным образом в бобровый воротник; а какой нибудь бедняк неопытный юноша с головою и сердцем, но с голодным желудком, видит в нем даже олицетворение возможной человеческой мудрости, слышит из уст его высокия, неопровержимые истины и делается его данником. В худой шинелишке мерзнет бедный юноша, иди рядом с бобровым воротником, и слушает, как он с истинно-гениальным безстыдством говорит ему: "наш брат трудящийся человек, наша трудовая копейка", и т. п.

Слава для этих людей дело второстепенное. Конечно, мысль, что имя их известно просвещенному миру приятно щекочет их самолюбие, но при всем-том они не дадут за свою известность, просто как за известность, и пяти копеек. В сущности она, конечно, большей не стоит, но для них она важна, как средство к приобретению денег, а ей жертвуют многим, - что для других дороже золота.

Что касается до людей, пишущих ради искусства и убеждений, их везде несравненно меньше, чем литературных подрядчиков. У нас меньше, нежели где либо, и это понятно: у художников и людей с убеждением мысли бывают иногда так упрямы, что они не в состоянии высказывать их по подряду.

Во Франции, конечно, более, чем у нас, творений, отличающихся художественным направлением и убеждением, но и там число таких произведений не велико в сравнении с воробьиною плодовитостью беллетристов. Пока, например, на фабрике какого нибудь господина Александра Дюма (многие, не без основания, подозревают, что романы его - произведения фабричные; читатели, конечно, помнят вышедшую в 1845 году французскую брошюрку об этом предмете) изготовят штук двадцать бесконечных романов, Жорж-Санд успевает издать одно, два творения, Беранже пропоет песенку, да и то про себя (потому-что он давно ничего не печатал), еще кто нибудь издаст добросовестный, многолетний плод своего труда, - и только.

Публика читает все, - иначе для чего-бы и писать? Французския романы зачитываются на-смерть - всею Европой. Но таже публика, с свойственным ей инстинктом, всегда отличает художника от простого писаки и в ваше время единогласно присудила пальму первенства г-е. Санд.

На её-то последние романы, как на замечательнейшее в новейшей французской литературе, обратим мы в этой статье ваше внимание. В последнее время вышли четыре новых её романа: Теверино, Чортово болото, Грех г. Антуана и Лукреция Флориани, которую мы поспешили сообщить читателям в приложении к этой книжке "Современника"

La Mare au diable, "Чортово болото," - идиллия.

Идиллия! Когда-то при этом слове перед вами вдруг обрисовывалась готовая, чуть не стереотипная сцена: пастушок в бедой батистовой рубашке, голубых панталонах с розовыми бантиками, и со свирелью в руке; возле него пастушка в соломенной шляпке, с невинным барашком на атласной ленте; над ними широкия ветьви каштана, в тени которых поет сладкогласная Филомела (соловьев тогда не было); у ног журчит кристальный ручеек; вдали синеет небо... и т. д. Это было еще в то время, когда Юлий Цезарь ходил в напудренном парике и в атласном кафтане. Как много изменилось с тех пор! Цезарь ходит теперь в тоге, Тирсис, в блузе, а Хлоя в деревянных башмаках, не сидят праздно под деревом, и вместо глупого барана на них смотрит их быстроглазый сынишка, может-быть будущий замечательный человек.

Это последнее обстоятельство умеряет несколько грустное впечатление четверостишия, которым начинается рассказ:

А la sueur de ton visaige
Tu gagneras ta pauvre vie.
Après long travail et usaige
mort qui te convie

Эта истина, может быть, относится отчасти и к нашему времени, но глядя на заходящее солнце на картине Гольбейна, теперь как-то невольно думаешь, что завтра взойдет оно с другой стороны, и на работу выйдет вместо нищого старика полный юношеских сад сын его.

Ужь и то шаг вперед, что самый безстыдный писака не осмелится теперь изобразить крестьянина в атласном кафтане. Это значило бы идя смеяться над тем, что достойно уважения, а не насмешки, ила выказать едва ли возможное в наше время невежество.

А ведь была же пора, когда сахарными идиллиями восхищались, как истинною поэзией, не подозревая, что истинная поэзия и поэтическая истина одно и тоже. Да и кому была охота добираться до истины? Раздушенные маркизы и богачи едва ли подозревали существование простого бедняка. Его быт, его образ мыслей, чувства, привычки, нужды, все это было для них совершенная terra incognita. Простой человек был для салона миф, а услужливые поэты вывели его на сцену в своих произведениях как миф из золотого века Аркадии.

Да! кому была охота добираться до истины, когда весь мир (Франция была тогда для французов миром) держался на произвольно принятых формах не только в литературе, но и в жизни общественной и государственной? Но истина имеет свойство, очень неприятное и безпокойное для людей, чувствующих к ней какое-то инстинктивное нерасположение: она не ждет, чтобы они милостиво обратили на все свое внимание, а добирается до них сама, иногда очень невзначай и довольно невежливо, как внезапная болезнь. В этом случае идеи усовершенствования похожи на эпидемию: их не остановишь никакими карантинами. Холера прошла же от Индии до Атлантического океана, и если ей вздумается совершить обратный путь от океана до Индии, господа медики могут преспокойно отложить всякое попечение остановить ее.

Истина берет свое. Общественные отношения во Франции изменились и вместе с ними изменились и оживились эстетическия идеи. Прежде государственная жизнь сидела взаперти, в кабинете, а литература в другом; народ был в поле, - но и он был взаперти. Теперь все перемешалось: политика перешла на площадь, в кабинете министра и литератора невидимо присутствует народ и кабинетные люди очень ясно сознают это присутствие.

То, что прежде считалось несообразностью, эстетическим цинизмом, оскорблением тонкого вкуса, - воспроизведение действительности так как она есть, теперь сделалось необходимостью, неизбежным фоном всякой картины.

Художник пишет теперь не для какого нибудь кружка, не для какой нибудь касты, а для всех. Литература перестала быть отдельною, идеальною областью, населенною существами, каких не видывали нигде на земле, и в которых, если и можно было найти что нибудь родственное с людьми, то только как общечеловеческое, неизбежное, а не как зависящее от известного, данного общественного устройства. Общечеловеческое неизбежно нигде, но теперь оно не составляет исключительного элемента художественных произведения; нас не удовлетворяют уже радости и горе абстрактного человека: мы хотим видеть его среди определенных известных нам из действительности элементов жизни.

И таким-то изображает крестьянина-хлебопашца Жорж-Санд. Мы не станем передавать вам содержание рассказа: оно так просто, что не займет само по себе никого. Крестьянин едет свататься за одну - и женится на другой. Это так же просто и незанимательно, как если бы какой нибудь Ванька хотел жениться на Анютке, да отец не позволил, а указал ему быть мужем Аксютки. Обратимся к Теверино.

Бывают сны, замечательные яркостью красок и определенностью очерков. Есть что то волшебное в быстрой перемене картин, что-то резко живое в фигурах, что-то художественное в общности сновидения. Прихоть воображения не утратила своей силы: это сказка, но сказка грациозная, ароматическая, если можно так выразиться, сказка, к которой невольно прильнете вы всем вниманием сердца; это сон, но сон, напоминающий собою фантастические сны Шекспира.

Впечатление их тепло, продолжительно. Когда вы пробудились и окунулись в море ежедневных мелочных забот, когда вы забыли среди дневной суеты ваше видение, вы чувствуете еще в груди и членах какую-то мягкую теплоту, присутствие в крови какого-то элемента, делающого для вас физическое существование ваше особенно приятным. Это впечатление сна, вытесненное из мозга и безсознательно живущее еще в крови; в первую свободную минуту дух ваш непременно опять обращается к вашему сну. И ничего не забыто: видение все, целиком, оживает в памяти, вы с наслаждением останавливаете ход его событий и упиваетесь созерцанием отдельных картин. Это повторяется сначала часто, потом реже. Но и через несколько лет, всякий раз, когда вы вспоминаете такой сон, вы невольно чувствуете к нему какое-то магическое влечение; у вас на душе опять становится легко и тепло, а вы опять, как и в старые годы, пробегаете все фазы грациозно-волшебной сказки. Если сон снился вам в 30 лет, и вы вспомните его в 70, - я думаю, вы снова почувствуете себя в ту минуту молодым.

Вот какое впечатление производит на читателя рассказ г-жа Санд: Теверино. Это не роман, а сказка. Сцевы меняются с калейдоскопическою неожиданностью и непринужденностью. Вы вместе с Леонсом и Сабиною уноситесь, неизвестно куда, навстречу неизвестно чему. Над вами высятся горы, вас со всех сторон обливает яркая зелень и ароматы горных растений; дорога змеится на закраине пропасти, поворачивая невидно куда. Вдруг село. Через пять минут похищен отсюда кюре, с виду похожий и лягушку, и Мадлена, похожая на - птичку. Вы мчитесь дальше; лошадьми правит уже не жокей, а бродяга-маркиз Теверино; вдали, среди вечерняго сумрака, мелькают в долине огоньки, - вы скатываетесь в безумной скачке с альпийского хребта, - вы в Италии.

Италия только мелькнула перед вами, но мелькнула с яркостью метеора в темную ночь. Странно, необъяснимо, почему эта картина, набросанная в несколько ударов кисти, так неизгладимо и полно врезывается в воображение. Вы сознаете, что вы действительно были с Леонтом и Сабиной в Италии, а не где-нибудь. Это впечатление - тайна, которую не объяснить никаким анализом. Ее не объяснит вам и сам художник.

С восходом солнца сон разлетается. Вы снова на вершине горного хребта. Италия уже далеко; Мадлена улетела. Леонс и Сабина примирены. Тевериво начинает новую главу своего романа - жизни, а почтенный супруг Сабины, лорд Г., все еще спит, как спал в начале рассказа.

Истинно-достойно удивления, с каким искусством г-жа Санд умела слить с этим волшебно сказочным колоритом, дышащим в каждой черте картины, лица, до того верно выхваченные из действительности, что вы вспоминаете об них, как о знакомых, с которыми встречались, спорили, говорили, которые и сердили, и смешили, и удивляли вас.

Во всем рассказе ни одной ложной, натянутой черты. Теверино, этот яркий представитель Италии, художник без труда и изучения, натура богатая, гибкая, горячая, но безпечная до последней степени, нищий, которому ничего не стоит прикинуться маркизом, невежа, сбивающий с толку ученого кюре, очерчен свежо, живо, без всякой натяжки, не импровизирует рифмованного вздора и не коверкается от восторга ни перед какой Формариной.

Отношения его к Мадлене показывают в нем благородство и глубокую человечность, какую-то врожденную чистоту и простоту помыслов, которой лишены его аристократические спутники, Леонс и Сабина, эти вольные мученики, гордо таящие друг от друга свою привязанность и немогущие выйти из этого напряженного, тяжелого положения. Но случайного вмешательства людей из другой, простейшей сферы общества достаточно для их примирения и сближения. Гордая леди позволяет поцеловать себя бродяге, а бедная Мадлена вовсе не замечает политического волокитства Леонса. Леонс не может подозревать Теверино, но ревнует к нему; а Теверино не может ревновать, но подозревает его. Оба имеют на это достаточные причины.

Это столкновение разрешает задушенную драму повести. Разнородные элементы, коснувшись друг друга, возстановляют равновесие. Леонс и Сабина видят, наконец, смешную сторону своей комедии, с улыбкою подают друг другу руку, и прошедшее забыто. С восходом солнца все в гармонии, и даже кюре, за все свои страдания, будет, конечно, вознагражден роскошным завтраком на даче леди.

Из этого сказочно-волшебного мира, в котором все так живо и верно, перейдем теперь в мир действительный, но в котором к сожалению, многое и бледно неверно.

"Грех г-на Антуана" принадлежит к числу тех произведений Ж. Санд, где автор является не просто художником, - и во вред своему творению. Она пишет роман, но из за романиста проглядывает социалист. Рука мастера видна и здесь, но видно что эта рука писала несвободно, но на заданную тему. От этого главное лицо романа, представитель социальных идей, Эмиль, лицо совершенно бледное и идеальное; вы чувствуете, что он не выхвачен, подобно прочим созданиям Санда, из живой действительности, а придумав, как орган мнений автора. Любовь его к Жильберту, лицу, почти столько же бледному, ничто иное, как узел, необходимый для романа. Уничтожьте эту любовь - и роман исчезнет, - останется только диссертация о разных социальных предметах, в виде разговоров Эмиля с отцом своим, с маркизом, с Жаном Жапплу.

Эта любовь сталкивается в романе с железною волею старого Кардонне; Кардонне, богатый "буржуа", - олицетворение современного капиталиста; над идеями общественного усовершенствования он смеется; для него понятен только один успех; превращение ста тысячь в двести и потом в четыреста. Он человек без сердца, но с непреклонною силою воли, с ясным математическим умом, и автор не раз сравнивает его с Наполеоном. Кардонне употребляет все усилия, чтобы образумить молодого сумасброда, сына своего, набравшагося среди юных товарищей своих различных социальных и коммунистических идей. Он не успевает в этом; но мы должны отдать ему полную справедливость в том, что оспаривая молодого социалиста, он гораздо последовательнее и яснее в своих доводах, нежели противник его. Эмиль, как горячий и заносчивый юноша, возражает не строгой логикой, а только пустыми и громкими фразами. В этом отношении Эмиль довольно плохой защитник, хотя, может быть, и верный представитель своей партии.

Он влюбляется в Жильберту, дочь соседа, раззорившагося графа де-Шатобрёна. Вот страсть, которою положил воспользоваться хитрый Кардонне, для достижения своих целей. Он позволяет ему жениться, только с тем условием, чтобы он на словах и на деле отказался от своих социальных мнений.

Это глубоко трагическая коллизия, и сколько истинного, потрясающого душу мог бы изобразить автор в подобной борьбе страсти с убеждением, если бы это столкновение составляло сущность романа в его концепции! Но в настоящем случае оно для автора дело второстепенное, только наружная завязка, повод к новым и длинным разсуждениям о социализме. В читателе не пробуждается почти никакого участия к положению молодого энтузиаста; он совершенно спокоен на счет его участи и знает, чем кончится его внутренняя борьба. Это сильно охлаждает интерес рассказа, и вы довольно равнодушно дочитываете роман, зная наперед, что какой нибудь deus ex machina развяжет узел к общему удовольствию....

Вообще "Грех г. Антуана" очень слаб в художественном отношении; что же касается до мнений автора, то они, без сомнения, ошибочны, неисповедимы и слишком идеальны. Но не здесь место разбирать эти вопросы, да притом и не вам разбирать их. Для этого, во первых, надо отречься от всех принятых аксиом и начать изыскание на основании чисто логического силлогизма. Это бывает больно; человек привязывается ко многому в жизни так цепко, что почти срастается с ним, и хоть и видит иногда, что это вредный нарост на теле, да ужь недостает и ь нем духу решиться на операцию.

Например: взяточник, фальшивый игрок, ростовщик (есть много способов пускать других по миру), - они награбили себе огромное состояние; они уже десять, двадцать лет как живут себе припеваючи, запивая трюфля шампанским, между тем, как многие из бывших клиентов их с мрачным отчаянием в душе принуждены, может быть, отвечать голодным детям своим, просящим хлеба, что хлеба нет! Да! так неугодно ли, например, попробовать объяснить такому человеку, что богатство его есть преступление? Попробуйте! Сперва он обидится; но не робейте, продолжайте доказывать, - он с величайшим цинизмом признает справедливость ваших доводов и согласится, что, конечно, и он не без греха! Но что же далее? Решится ли он когда нибудь перенести свое убеждение (предположим такой невероятный случай, что он убедился, что он думал, ломал свою благородную голову!),

Полноте! что шутить такими вопросами! скажете вы. - Мы не шутили. - Ну, кто же станет делать их серьёзно? - И то правда.

Мы привели этот пример только за тем, чтобы показать, как трудно бывает иным доискиваться истины, потому-что истина, или, выражаясь строго, убеждение в истине чего бы то ни было, ничтожно, если оно безплодно, то есть, если не прилагается к делу. А и это не у всякого достанет силы духа.

И вот почему мы уважаем убеждения в других и ничего на скажем об убеждениях г-жи Санд, как резко ни противоречат они нашим собственным. Убеждение (я все таки говорю не о безплодном) есть именно то, что больше всего делает человека человеком. Будь оно ложно, ошибочно по вашим понятиям, оно все-таки есть истина для того, кто признает его за истину, Он противоречит вам, но он не лжет перед собой, следовательно, не лжет и перед вами. Оспаривайте его, но не выказывайте нетерпимости. Неужли это для вас оскорбительно? Неужли в вас столько мелочного самолюбия, что вы предпочтете прямо высказанному противоречию, робкое, низкое, часто вынужденное поддакиванье? И что в том пользы? Насилие не изменит понятий человека; напротив, оно чаще всего делает его упорным, и то, в чем разуверили бы вы его в мирной беседе, остается затаенным в душе, сжимается и развивается в одно и тоже время и нередко переходит в фанатизм.

Но мы отбились от предмета. На эти мысли навела нас arrière-pensée романа, о котором я говорю. Обратимся к нему.

Жорж Санд хотела собрать в одну картину некоторые характеристическия черты настоящого французского общества, страдающого от глубокого раскола, хотела изобразить рану его и указать на целительное средство. Это средство - идеи партии, к которой принадлежит она сама, и оне слишком близки её сердцу; касаясь их с предначертанною целью она не может не терять спокойно-ясного созерцания художника, а между тем стремится доказать их истину художественным произведением. Это противоречие пагубно для творения. Не таким путем достигают до цели. Сжатая, сухая, безпощадно-последовательная логика гораздо вернее и скорее откроет глаза всякому, и результатов её нельзя не призвать, кат бы не возставали против них сердце, привычки, предразсудки и общее мнение. Но Жорж Санд не испытывала сил своих на этом поприще. Она прежде всего художник, она хочет убедить, увлечь формою; она старается схватить вас за сердце, но в этом случае, должно признаться, неудачно. Она успевала бы больше и пробуждала бы больше участия, если бы не спускалась в этих случаях с высоты художнического созерцания и если бы система была в подобных её произведениях делом второстепенным. Посмотрите: из всех лиц, столкнувшихся в этом романе около социальных идей, кто пробуждает в вас больше всех симпатий? Герой романа и его невеста? Нет! к ним вы чуть ли не равнодушнее всего. Жан Жапплу? Он естествен и изображен рельефнее других, но и он теряет от того, что ходит на помочах задушевных мыслей автора. Кардонне? Маркиз? Шатобрён? Нет, нет и нет! Вас больше всех трогает лицо, помещенное на втором, даже на третьем плане картавы, без всяких отношений к социализму: это г-жа Кардонне, тихая страдалица, молча угасающая среди всеобщого шума и деятельности.

И она изображена живее и вернее всех; она не придумана в завязке романа, а разом родилась и выступила из творческой головы автора, как Минерва из головы Юпитера.

Так выступают из фантазии Ж. Санда целые группы, целая жизнь человека, и щедро выкупают промахи, которые делает она иногда в сфере искусства, увлекаемая своим пылким, любящим сердцем.

К таким полным, безукоризненным творениям принадлежит последний роман её: Лукреция Флориани, который читатели прочтут в приложении к этой книжке Современника. Это история очень простая, история, какие случаются очень часто и проходят, никем незамеченные. Тут нет ничего сценического, ничего трескучого, никаких coups de théâtre, никаких неожиданностей. Сам автор, в грациозном предисловии, предупредил об этом охотников до судорожных неправдоподобностей.

Но что за страшная драма разыгрывается перед вами, когда автор вводит вас в душевный мир двух существ, которым, для собственного их счастия, лучше бы было никогда, не встречаться, но которые, встретившись однажды, не могут ни разойтись, ни перестать страдать, любя друг друга. Любовь, это произвольное чувство, без нашего ведома и часто на зло вашей личности возникающее в душе, связывает перед вами две совершенно противоположные натуры: князя Росвальда и актрису Флориани. Эти два эпитета высказывают in nuce всю их разнородность; аристократ, князь, Немец и идеалист, упорно заключившийся в сфере своих абсолютных понятий, живущий вне связи с людьми и действительностью, и дочь рыбака, Итальянка, актриса, женщина с теплою сообщительностию сердца, черпающая все силы свои в соприкосновении с живою действительностию.

Князь Кароль был аристократ по натуре еще больше, нежели по воспитанию. Его воспитала мать без всякого посредничества других лиц. Кароль был обязав тем, что он есть, исключительно природе и матери - больше никому. О матери его в романе сказано не много; но мы можем догадываться, что это была женщина безсердечная, (исключая общого всем женщинам узкого чувства материнской любви), умышленно незнакомая с жизнию, женщина, для которой приличие было высочайшим идеалом жизни, нравственная белоручка. Все понятия её перешли к Каролю, потому-что встретили в нем родственную натуру. Жизнь и людей он знал только в теории и, зорко хранимый матерью, во имя отрицательной добродетели, не чувствовал желания сблизиться с ними.

Натура его, при всей внутренней теплоте, была совершенно лишена сообщительности, и темнота души его не грела других; она не грела и его, потому-что он, конечно, сознавал, и больно сознавал, что нет ей выхода и что она безплодный дар природы, если не может сблизить, или, точнее, спаять его с подобными себе. Есть такия несчастные организации: при всей глубине своей, при всей теплоте чувств, гуманная любовь их не в состояния прорваться сквозь ободочку наружных форм. Это истинно несчастные, ибо никто не верит в их искренность, и они часто падают от этого неверия и от сознания невозможности пробудить его. Такова отчасти была и натура Кароля. И первый толчок к падению его дан был самою матерью; она совершенно придушила в нем всякую сообщительность, подозрительно оберегая его от всего, что хоть сколько нибудь казалось ей нечистым, и внушая сыну узкия понятия о нравственной аристократии духа. Субъективная натура его усвоила это учение, и оно обратилось в кровь его. Он привык беречь себя от соприкосновения со всем, что не походило на него. Отсюда оставался только один шаг до холодного эгоизма, с которым человек исполняет все, что считает своим долгом, помогает бедному, отворачиваясь от его лохмотьев, спасает утопающого, не давая ему удовлетворить нравственной потребности сказать спасибо, - все это без сердечного увлечения, больше из любви к себе и своему идеалу долга, нежели из любви к ближнему. Этот аристократический эгоизм составил всю основу характера Кароля, почву, на которой вокруг благоухающого цветка любви росли нетерпимость, ревность, подозрительность, скрытность, самолюбие, обидчивость и другие нравственные плевелы.

Отчуждение от общества, по крайней мере от живого соприкосновения с обществом, было естественным следствием и вместе с тем твердою опорою его воспитания. И оно принесло плоды свои: когда пришлось князю встретиться лицом к лицу с действительностью жизни, он уже не мог примирять ее с своим внутренним холодно-идеальным миром. Напротив того, он разходился с ней с каждым днем все больше и больше. Сравнивая людей и жизнь с безтелесными идеалами своего воображения, он, естественно, находил их бесконечно ниже созданных им образцов; он чуждался их, он убегал, но убежать было нельзя. Это раздражало его, и превратилось, наконец, в болезнь, дошедшую до того, что он готов бы был истребить все человечество, лишь бы не встречаться с людьми, этими живыми и досадными противоречиями его идеалом и опровержениями его теории.

Такой моралист, лишенный самородной деятельности духа, не простит человеку и одного проступка за сотню великодушных подвигов. Что касается до отрицательной добродетели, Кароль, конечно, имел полное право ставить себя выше многих; сама природа создала его для страдательной жизни; обстоятельства довершили остальное, и ленивый ум его отвращался от тяжелого труда анализа; ни мозг человеческий одарен такою же самобытною деятельностию, как и сердце, биение которого зависит не от нашей воли; можно не вдумываться в связь и значение вещей, но образы и какие-то отрывчатые полумысли безпрерывно шевелятся в голове, хотя часто мы этого не замечаем, как не замечаем, что дышем, что движемся, что сердце наше не перестает биться. Мозг не может оставаться праздным; если он отвращен от мира действительного, он обращается к миру идеалов. Кароль не был исключен из этого закона; каждый из нас испытывает его на себе, в известную эпоху жизни, уносится за облака, в мир фантазии, и от всей простоты сердца презирает действительность; но скоро сознав в себе внутреннее раздвоение, чувствует, что это очень тяжело, ищет примирения и - находит его на свой манер. Кароль, к несчастью, не мог выжить из этого периода жизни; ему не приходило и в голову искать примирения. Напротив того, чем больше задевала его действительность, тем больше презирал он ее; он привык, он прилепился ж этой борьбе и находил даже какое-то странное наслаждение в своих внутренных страданиях, как рыцари находили некогда наслажденie в боли от ран, терпимых ими за идеал.

вспыльчивым, неустрашимым, и наоборот. Когда вспыхнула в Кароле истинная страсть, может быть единственное истинное чувство, испытанное им во всей своей жизни, - как и на сколько могло оно изменить его ?

Ни как и ни насколько! Это доказывает, что путь, по которому веди его с детства, аристократическое воспитание и внушенные ему отрицательно-эгоистическия понятия о добре и доблести - были не случайные цепи, наложенные, как-часто бывает, на дух более свободный и ясный, чувствующий тяжесть их и, смотря по внутренней силе своей, успешно или не успешно старающийся их сбросить. Нет! воспитание не подавило, а развило Кароля; во внутреннейшем существе его уже заключались зародыши всего того, что развернулось и принесло после плоды свои, согретое попечительностью матери. Любовь, вспыхнувшая в них с страшною силою, продолжавшаяся с страшною упорностью, но преобразила его. Как ни была она сильна, как ни переполняла она сердца его сладким сознанием взаимности, она не пролилась, как проливается обыкновенно из сердца счастливого, на все его окружающее. Нет! он сжался, он уединился в самого себя больше прежнего, и неприязненнее, чем когда нибудь, стал встречать все живое.

Любовь не могла не только примирить, даже сблизить его с действительностью, именно потому, что он полюбил собственно не то существо, которое было перед ним, с кровью и плотью, а идеал, который он вообразил в нем, - и полюбил его только потому, что настала пора полюбить. Это, может быть, история любви многих, если не каждого. Любять обыкновенно не того, кого любят, а кого воображают любить. Только Кароль не хотел или не мог примириться с разочарованием и упорно продолжал обожать в Лукреции свой идеал, который для других исчезает так скоро, оставляя по себе самую обыкновенную действительность.

И кого же полюбил он? Кого окружил ореолом? Женщину, вся прошлая жизнь которой была для него досадным опровержением его теорий, женщину, почти диаметрально противоположную ему по своей натуре, существо с теплою сообщительностию сердца, с умом, свободным от всяких предубеждений, с духом деятельности, не боявшуюся соприкосновения с людьми и ознакомившуюся с жизнию не из апсетических книг или отмеченных поучений в уединении безлюдного кабинета, но в действительных сношениях с живыми существами.

Спросят, может быть, как могла возникнуть любовь между двумя такими разновидными существами? Но любовь чувство непроизвольное, и возникновение её не подлежит решительно никаким законам. Как сказано, мы чаще всего любим, потому-что настала пора любить, а кого

Только сила любви зависит от натуры человека, и понятно, почему Кароль, больной духом и телом, так внезапно, с таким лихорадочным жаром, с такою судорожною цепкостью привязался к Лукреции, которая сначала не подозревала в нем даже и возможности любви к ней, и на опасения, высказанные Сальватором, отвечала, что он бредит.

Лукреция была права: князь Кароль и Флориани были по натуре своей различны, как вода и огонь. Но не веря ни в действительность, ни в возможность любви, и разгоняя опасения Сальватора, бедная Лукреция не расчитывала именно на непроизвольность страсти и участие воображения. А в такой натуре, как Кароль, оно не могло не играть страшно-значительной роли. Любовь к Флориани, к актрисе Флориани, к той Флориани, какую знаем мы с вами, читатель, вошла в князя как чуждый его натуре элемент; потому только, что любовь к лицу, а не к идеалу, требует таких жертв и самоотвержения, которые невозможны без общей любви к человечеству. А этих то жертв и не мог приносить Кароль; он был способен только к самоотвержению ради своих же идеалов, и в пылу страсти хотел бы отрешить себя и Флориани от всего мира, не исключая и детей её. Это, в свою очередь, было невозможно для Лукреции. Кароль сам сделался первою жертвою своего внутренного раздвоения. Никакая страсть не могла задушить в нем беса нетерпимости, а тем более страсть к такой женщине.

Лукреция нисколько не поняла Кароля, как она понимала самой себя. Она думала, что он любят собственно ее, она же воображала, что пора страсти для вся миновалась. Ей тоже суждено было обманываться всю жизнь. Кароль выводил все все себя и жил среди своих идеалов, неприязненно-отталкивая все, что грозило разрушить его очарование. Лукреция жила в мире действительном, воспринимая в себя все с слишком большою доверчивостью, не стараясь проникать в глубь вещей и принимая то, что кажется, на то, что есть. Только запоздалый опыт открывал ей это разногласие, и тогда она разставалась с обманчивым предметом завсегда. А Кароль, однажды облекши действительность оболочкою своего идеала, упорно видел в ней не то, что есть, а то, что отражалось на ней из его идеального мира, и никогда не решался отстать от предмета, потому-что это значило бы призвать ничтожность своего внутренняго мира.

Могут ли такия натуры понимать друг друга? Могут ли оне вообще, не будучи даже под влиянием страсти, верно понимать смысл обстоятельств и предвидеть развязку отношений своих к другим?

материнская любовь, в которой поклялась Флориани.

Но и он, эта простая, светлая и высокая в любви своей душа, - и он не был равнодушен: он был свидетелем блаженства, которому сам завидовал. Кароль на его месте мучился бы и себя и других, как тень следил бы за каждым шагом Лукреции, не давал бы покоя сопернику - и был бы в состоянии прожить всю жизнь досадным гостем между двумя любовниками, любящий, но не любимый. Эгоизм никогда не позволил бы ему привести и малейшей жертвы.

Не так поступил Сальватор. Он боролся тяжело, но вышел из борьбы победителем. Он уехал в Венецию и оставил любовников вдвоем, к великой радости Кароля. Чему же он обрадовался? Разве Сальватор мешал ему наслаждаться счастьем? Разве он докучал Лукреции? Разве он хмурился, вздыхал и молчал? разыгрывал смешную роль несчастного соперника? или мелочными интригами старался перебить дорогу Каролю? О, нет! Сальватор был для этого слишком великодушен, слишком человечен; но присутствие его, его беседа, не могли не сводить иногда Флориани с того пьедестала, на который поставил ее Кароль и на котором она непременно должна была оставаться, для того, чтобы он мог любить ее и покланяться ей. Он боялся выйти из самообольщения, дрожал не за здание, а за святыню храма, - а святынею был для него идеал его.

его при возвращении Сальватора! В восклицании Кароля: "Боже мой! мы не одни теперь! я погиб! хоть умереть!" слышны уже все его добровольные мучения, весь ад, в который он увлечет за собою Флориани. Эта нетерпимость сделалась корнем его ревнивых подозрений.

Ревность, самая мелкая ревность, дремавшая до сих пор в его сердце, вдруг пробудилась с страшною силой, чтобы никогда больше не заснуть.

В Кароле явилась потребность страдать и мучить, и он с каким-то страстным наслаждением раздражал свои чувства произвольным толкованием каждого слова, каждого взгляда, каждой мелочи в ежедненной жизни.

Эта душевная болезнь была не только неизлечима, но еще с каждым днем становилась сильнее, так что Лукреция принуждена была наконец поступать с ним, как с больным ребенком, и, отбросивши уважение к самой себе (великая жертва любви!), оправдываться в мелочах, из которых князь выводил преступления. Появление Вандони довело болезнь Кароля до последней степени.

Но все это кипело внутри его, и только сотая, тысячная часть, против его воли, вырывалась наружу. Идеальный внутренний мир его был разрушен, осквернен вмешательством лиц, ему непричастных. Но он с тем большим упорством, с фанатическою ненавистью отворачивался от нечестивых и обращался к своему идеалу. Мог ли он не таить тревоги и волнений души своей.

Наконец, когда она, потеряв долготерпение, решилась объясниться с ним однажды завсегда и, вероятно, думала или образумить его, или сказать ему вечное прости, как говорила другим, - было уже поздно. Она сама уже пала тогда духом, измученная его и своею любовью, и не нашла в себе довольно сил настоять на своем, и довести отношения свои к Каролю до ясного результата.

Такая ясность была всего противнее натуре Кароля. Он еще слушал Флориани, пока она жаловалась, упрекала, горевала. Но он прервал ее на первом слове, как только почувствовал, что она хочет говорить

Объяснение, к которому, вероятно, долго собиралась она и от которого ожидала, что оно выведет их из этого напряженно-неопределенного отношения друг к другу, кончилось ничем, - и с этой минуты приговор её был подписан. Плодом разговора было только то, что Кароль привык с этого дня считать ревность вовсе не оскорбительною!

Он никогда и ничем не был доволен. Если Флориани казалась веселою, он не понимал или не хотел понять эту силу воли, с которой она избавляла других от зрелища своих страданий; он называл это, с высоты своего аристократического достоинства, цыганскою безпечностью. Из того, что Флориани могла находить красоту в цветке, наслаждаться его ароматом, любоваться бабочкой, эгоистическая натура его выводила такое следствие: она все любит, следовательно, она не любит меня.

Кто дошел до такой логики, тот очевидно неизлечим. Это своего рода помешательство. Вспышки нежности, проявлявшияся в Кароле и в этот период его страсти, нельзя даже назвать светлыми минутами помешанного. Падая на колени перед Лукрециеи, он обожал в ней все тот же идеал, до которого возвысил ее однажды; очевидность для него была уже без значения, как для помешанного, который в лоскутке бумаги видит золотую корону с брильянтами.

Ужас Флориани, когда она узнала, что Сальватор хочет уехать, и что она должна остаться с Каролем наедине, открыла Сальватору всю бездну её несчастия.

Он увидел, что для нея и для князя нет другого спасения, как разойтись, но что сами они никогда на это не решатся. Он решался испытать последнее: стать среди несчастных любовников и развести их насильно. На на требование его уехать с ним, Кароль отвечал ему оскорбительнейшими подозрениями, а Флориани словами глубокой преданности судьбе своей, - и Сальватор бежал, сказавши ей: ...ты погибла!

Туг собственно кончается роман. Автор досказывает остальное вкратце, из милости для любопытного читателя, а больше, может быть, из сожаления.

мучения надо было, чтобы разрушить, наконец, мощную организацию Флориани, и достало ли бы у вас сердца прочесть историю этих десяти деть, день за днем?

Страшно подумать, что чем совершеннее, чем больше приносят жертв любимому существу, тем меньше оно их замечает, тем меньше научается ценить их, если сердце у него несколько уже, и не может носить в себе гуманной любви ко всему, что зовется человеком, - ибо эти жертвы невозможны для того, или для той, кто только силен страстью, сосредоточенною на одном существе, и не понятны для того, в ком эта страсть стесняет и съуживает идеи, словом, кто требует для себя, нисколько не подозревая, что этим он только разрывает любящее сердце пополам, а

А. КРОНЕБЕРГ.

"Отечественные записки", No 1, 1847