Небывалые люди

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Зарин Е. Ф., год: 1862
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Добролюбов Н. А. (О ком идёт речь), Достоевский Ф. М. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Небывалые люди (старая орфография)

НЕБЫВАЛЫЕ ЛЮДИ.

УНИЖЕННЫЕ и ОСКОРБЛЕННЫЕ. Роман в 4-х частях, Ф. М. Достоевского. (Время. 1--7.)

Название нашей статьи прямо напоминает другую статью, написанную по поводу того же романа г. Достоевского и прочитанную нами (т. е. и вами читатель, и другими людьми, которых интересует движение отечественной мысли) под заглавием: Забитые Люди, статью, которой предшествовало немало других статей, вышедших из-под той же руки - увы! переставшей действовать слишком рано, и не только не сделавшей ничего для безсмертия человека, которому она принадлежала, но даже не успевшей сделать намека, чтобы в ней таилась сокровенная сила, способная на такой размах. Друзья покойника поставили себе столько же благородной, сколько и неблагодарной задачей - уверить нас в противном. Они именно говорят, что покойник сделал довольно для своего безсмертия и что для увековечения его памяти они решились воздвигнуть монумент, - это благородная часть задачи со стороны друзей покойника. Мы уважаем их печаль, мы сочувствуем и их личной потере сотрудника и друга, и сами непосредственно сознаем эту потерю в той степени, насколько она способна возбуждать сожаление об угаснувшей молодой жизни, подававшей надежды; и мы, кроме того, находим, что примеры безкорыстия и возвышенности чувств и поступков - вызываются ли они дружбою, человеколюбием, патриотизмом - никогда не могут быть безполезны вообще, а в данном случае, где такой пример подается людьми кружка, к которому принадлежал покойник, может быть, в особенности. Они слишком много наговорили о людском эгоизме, слишком долго и ужь невоздержно осмеивали всякого рода увлечения, что с их стороны сооружение памятника другу было бы способно вызывать только похвалы. Но друзья покойника хотят, чтобы монумент был воздвигнут на общественные деньги, собранные посредством подписки: это неблагодарная часть их задачи, неблагодарная не в том смысле, чтобы она могла остаться безуспешной, - успеть можно во всем, нужно только уметь, - а в том, что успех её, кроме их самих, никому существенно не нужен. Мы говорим прямо: это значит, что мы друзей покойника считаем людьми, которых не может оскорблять прямота и правда. А почему мы полагаем, что им нужно услышать то, что мы говорим? Потому, как нам кажется, что их глубокая печаль мешает тому, чтобы они сами заметили всю щекотливость положения, в которое они себя поставили даже в глазах людей, расположенных к ним далеко невраждебно, и весь соблазн, который они возбуждают в обществе своим посягательством воздвигнуть монумент на общественные деньги меньшему - должно быть больно всякому человеку, не до мозгов костей эгоисту. И в этом состоит наше право говорить. Кроме того, друзья покойника, на его гробе, в его некрологе и при некоторых других случаях, так много наговорили о его честности, что им менее всего прилично делать, в отношении к памяти покойного что-нибудь такое, что в высшей степени способно подвергаться, и ужь подвергается, двусмысленному толкованию. Наконец, и добрые инстинкты большинства публики, не развившого в себе самостоятельного отношения к вещам и готового многому поверить на слово, не должны быть злоупотребляемы.

  Друг любезный,
Не сочувствуй ты горю людей,
Не читай ты гуманных книжок,
Но не ставь за каретой гвоздей,

- бон и монумент по подписке! Имя кандидата в великие люди пишется с маленькой буквы даже в том случае, когда им начинается строка, потому-что нельзя же написать --Бов, если нам постоянно встречался --бов. Большинству читающей публики этот скромный псевдоним сделался известен только с печатного объявления о том, куда следует присылать деньги на сооружение памятника покойному носителю скромного псевдонима, и читающая публика, по непривычке к настоящему имени --бова, до-сих-пор называет его то Миролюбовым то и почти одни только пишущие люди безошибочно говорят: Добролюбов. Одно это обстоятельство уже дает нам возможность получить нужные нам выводы: бов небыль монументальным человеком, потому-что воображение его соотечественников никогда не было настолько поражено величием его подвигов, чтобы возбудить желание справиться о его имени; --бов и популярная подписка на его монумент были бы явлением карикатурным, если бы тут удачным образом не было примешано благороднейшее имя Белинского, на счет которого, за одно ко всем потерям, понесенным им в жизни, и произойдет сооружение памятника --бову, по словам друзей его, ничем в своей жизни не заслужившему такого обращения с ним после его смерти. Почему же друзья помойного --бова так обращаются с ним?

Самый безобидный ответ на это будет тот, что они совершенно искренно верят в величие рецензий и критических статей покойного --бова и, по всей вероятности, полагают, что если популярность покойного их друга, пря его жизни, не успела возрасти даже на столько, чтобы вне литературных кружков сделалось по-крайней-мере известным как его зовут, то все-таки, если хорошенько растолковать публике значение его сотрудничества в "Современнике" и представить каталог написанных им статей, она способна будет понять, что это был человек монументальный. Заблуждение насчет достоинства близких к нам людей - самое естественное и частью даже похвальное заблуждение. Но при этом одно обстоятельство не поддается никакому благоприятному толкованию: друзья покойного --бова ни при его жизни, ни после его смерти, никогда не могли думать о --бове, чтобы он был первым человеком между ними, или даже вторым, или даже третьим. А если они этого, согласно со всеми своими читателями и почитателями, никогда не могли думать, то кому же, в сущности, они возвигают теперь монумент по подписке? Неуже-ли --бову? Или, если они думают, что хотя --бов был и не из первых в их кружку, а между тем все-таки достоин монумента и не уступает своими заслугами Белинскому, то в каких же размерах им представляются их собственные заслуги и фигуры? Мы говорим не против их высокого мнения о самих себе, - до этого нам нет никакого дела - а против всенародного высказывания такого мнения, что, по мнению всех самообладающих людей, кажется достойным самого строгого порицания. Если ломание Кавура в парламенте и несоблюдение им некоторых общепринятых приличий в многолюдном собрании покойному --бову казалось отвратительным и если он считал должным высказывать это без всякой воздержности, то следует ли нам быть более воздержными и будет ли приличным наше молчание о том, что ломание друзей его перед русскою публикою во всех отношениях гораздо отвратительней? Тот все-таки был Кавур, то есть, худ ли, хорош ли, но общепризнаваемый за большого человека. Это не служит ему полным извинением, но в глазах членов парламента он казался, хотя бы и не совсем верно, человеком, устроившим величие их общого отечества, и его ломанье, во всяком случае, никому не казалось выпрашиванием на водку за его подвиг. Если Италия подписалась на его памятник, то она сделала это по своей собственной инициативе. Мы совершенно искренно уважаем некоторых из друзей покойного --бова, в особенности одного, о лицемерном непризнавании заслуг которого мы, кажется, первые сказали, что оно переступило меру; но все-таки положение и самых почтенных из друзей --бова в высшей степени не таково, чтобы ломанье их перед целою страною могло казаться терпимым, чтобы своею заслугою развязного слова, обращенного к стране, они могли упиваться перед нею до такого лиризма: ты дескать разумей и приготовляй деньги на монумент. Мы говорим это чтобы избавиться от личного глубокого стыда, в который нас приводит выслушивание подобного намека; и если бы мы вовсе не встречали людей, которые чувствуют себя пристыженными и оскорбленными от этого намека, то нам показалось бы это намеком на то отчаянное положение, изображенное в одном из стихотворений Шевченки, где "все мовчат: бо благоденствуют!" Тут возможна одна оговорка, именно, что подписка - не налог и к ней никого не приневоливают. Но, ведь, и гвозди за каретой вбиваютоя не для того, чтобы приневоливать мальчишек натыкаться на них; и, однако, они натыкаются. Публика состоит из всяких членов, в том числе есть и добрые дети. Соблазнить единого от малых сих и поселить в нем убеждение, что покойный --бов был человек необыкновенный, значит не просто поселить в ребенке ложное убеждение, а еще извратить его понятия о величии людей, умалить его нравственный идеал, ограничить задачу его жизни, укоротить его стремления, поработить его нравственную природу. Дети должны знать, что безсмертие вовсе не так дешево, чтобы его можно было купить статьями, рецензиями или жизнью --бова; они должны быть твердо и здраво убеждены, что за такую жизнь, без таких друзей, они никоим образом не получат монумента по подписке, что это жизнь совершенно обыкновенной честности и что, наконец, их отечеству никогда не было бы суждено быть ни славным, ни великим, если бы в нем подобные жизни были большою редкостью, и, в особенности, еслибы они считались монументальными. Весьма правдоподобно, что эта жизнь не лишена была своей горечи. Но следует ли из-за этого закрывать глаза, чтобы не видеть, каким великим раем должна представиться нам эта жизнь (за исключением того, что она рано кончилась) в сравнении с тысячами и тысячами других человеческих жизней, несравненно более бедственных не окружонных никакою дружбою, и если возбуждающих участие, то одно только - безполезное? Но для чего мы говорим это? Ведь не может же кто-нибудь не знать такой простой вещи, что если бы каждая жизненная горечь награждалась монументом по подписке, то для этого не достало бы ни денег, ни мрамора десяти таких планет, как наша.

не был цинизм; сознаем, что возвышенность чувств состоит в противоположности тому, что мы сказали. Чтобы быть возвышенным, язык наш должен бы быть таков: "Господа, вы задумали саркофаг, - это мало, стройте пирамиду!" или: "вы остановились на пирамиде, мы - предлагаем вам вавилонскую башню"!" Но, ведь, это всe уже сказано, или готовится к тому, чтобы быт сказанным; по-крайней-мере, инициатива к тому, чтобы это было высказано, дана самая определенная. Так доведем же наш цинизм до самого конца, в той уверенности, что и он не лишон своего рода возвышенности, и что, во всяком случае, он никаким образом не может оскорбит памяти того, кто для удовлетворения своей посильной наклонности к правде не пренебрегал никакою из форм её, не исключая и самой цинической. Мы хотим сказать эпитафию --бова:

" Погибшая молодая жизнь! ты не была вызвана на свет для того, чтобы сделаться знаменитой и ослеплять людей; но ты была ведена так, что, и при строгом контроле, можешь быть названа честной".

Этих цинических слов совершенно достаточно для того, чтобы отдать всю справедливость покойному --бову за его жизнь, на его могильной плите, которая была бы устроена иждивением друзей его. Во случилось так, что смерть --бова послужила поводом к подписке на памятник, который будет указывать могилу Белинского: припишем эту заслугу мертвому --бову и назовем ее такою, которая делает его вполне заслуживающим соучастие в памятнике Белинского. И так как совершенно вероятно, что этот памятник долго и долго, с любовью и энтузиазмом будет посещаем избранными людьми будущих поколений, то нашему поколению будет стыдно, если он будет невполне соответствен зарытому под ним подвигу жизни, который навсегда останется частым и образцовым, поучительным и достойным самого неуклонного подражания.

Отец семейства, приведи
К могиле мученика сына,
Святое чувство гражданина.

Итак, название статьи нашей напоминает статью - бова. Критический способ --бова относиться к писателям слишком известен: он преимущественно, если не совершенно исключительно, смотрел на них как на случай написать свое собственное исследование о предмете данного произведения, и он главным образом, свои похвалы и порицания соразмерял, при этом, с степенью благоприятности или неблагоприятности случая, который представлялся ему к выражению его собственных гуманных мыслей, потому-что исследования его всегда отличались духом гуманности, и в этом состоит их преобладающий смысл. Если, например, данное произведение подавало --бову непосредственный повод к выражению добрых симпатий его доброго сердца, то данное произведение уже по одному этому обстоятельству в глазах --бова получало цену, весьма часто незаслуженную; все другия требования, которые можно было предъявить данному произведению, хотя бы эти требования были самые существенные, для него имели уже мало значения, и часто тем меньше, чем сильнее была его собственная, случайная возбужденность к тому, чтобы высказаться. Мы все видели примеры, где писателю достаточно было показать побитого мужика с приличным сочувствием к его боли, чтобы быть принятым под защиту --бова, чтобы удостоиться от него плодовитой статьи и быть в ней похваленным не за одну только благонамеренность, а и за уменье проявить ее деятельным способом, могущим производить влияние на общество. Об уменьи тут часто не следовало бы быть и речи; но факт побитого мужика, голый, сухой, костлявый, бездоказательный факт представлялся добросердечному --бову и такой степени достаточным для извлечения из него надлежащих выводов, что снисхождение его к автору не знало почти пределов; даже более: у --бова не один раз можно встретить прямое и положительное признание, что он и знать-то не хочет, есть ли у писателя уменье обращаться с жизненными явлениями, то есть - дарование; что такими тонкостями он предоставляет заниматься празднословам, не знающим что делать из своих безполезных досугов, а что для него него важнее явление, подмеченное писателем в жизни. Многия из статей --бова так именно и начинались; потом следовал анализ данного явления, - всестороннее обозрение его сзади, спереди, с боков, навыворот и в заключение из г. Славутинского выходил замечательный писатель, а один, действительно замечательный, очутился великим и гениальным. И добрый --бов насколько не подозревал при этом, что он увлекался своим собственным добросердечием, любовался наставительностию своих собственных помышлений. Такой прием для критика был бы совершенно хорош, если бы он не потакал бездарности и если бы он в писателях не укоренял веру в теорию безсознательного творчества. - Им приписывалось то, чего им никогда не грезилось, чего они даже и смутным образом никогда не предчувствовали; а между тем, по своей человеческой слабости, они должны были поверить, что в их соображении, в их воображении и вообще во всех тех способностях, которые составляют писателя, есть какая-то безсознательная сила, которая непременно выручает их, как бы они ни плошали. Переход к действительной оплошности тут очень близок и составляет естественное последствие веры в выручающую безсознательность. Это в самом деле замечательно, что дарование, на возвеличение которого покойный --бов налегал с особенною любовию, постепенно становилось в обратное отношение к его похвалам и оскудевало у всех на глазах. Покойный --бов был бы крайне удивлен, увидев себя причисленным к сторонникам теории безсознательного творчества и что будто он, хотя бы и невольным образом, способствовал к понижению уровня тех интересов, которые должны происходить из литературы для общества. А между тем это совершенно верный факт: такого не взыскательного критика, такого литературного потатчика трудно другого встретить. Совершенная, безапелляционная бездарность, конечно, не могла подкупить его никакими добрыми тенденциями; но большому дарованию он положительно не был полезен своими указаниями, а благонамеренная посредственность всегда могла смело разчитывать на его поддержку, и если иногда ошибалась, то не по своей вине, а вследствие какого нибудь случайного каприза самого --бова, потому что следует сказать, что --бов иногда не был снисходителен и к благонамеренности. Стремления --бова к тому, чтобы быть строгим, были очень велики и он даже успел прослыть таким в понятии людей, неумеющих заглядывать в корень; но в сущности это было достосердечнейшее существо, для которого потакать значило удовлетворять самой естественной своей наклонности. Он делал все, что мог, для того, чтобы отучать писателей от строгого труда и кропотливого изучения, от необходимой терпеливости и добросовестности в наблюдениях, даже от сознания надобности в этих вещах - словом, от всего, что составляет чорную и трудовую сторону их призвания, которое без того было бы самым презрительным и самым тунеядным из всех призваний, достойным того, чтобы против него были возобновлены египетские законы о людях, добывающих хлеб свой непозволительными средствами. В снисхождении --бова к добрым намерениям автора, в его благодарности за сочувствие к побитому мужику, было, действительно, что-то странное, как будто в этом сочувствии он видел какую-то сверх-должную и героическую добродетель. Можно подумать, будто --бов, желая сделаться влиятельным критиком и на самом деле бывши довольно-замечательным, никогда не хотел уяснить себе самой простой и основной истины, именно, что бельлетристическая литература, как одна из деятельных сил человеческого развития и, притом, способная к самому большему распространению пред всеми другими цивилизующими средствами, может производить влияние на общество и вносить в него свой вклад нравственного добра недобрыми намерениями, даже не самыми лучшими, какие только можно вообразить, а совокупным действием следующих условий: во-первых, здравым направлением, которое бы показывало обществу, до чего достиг нравственный уровень лучших людей данного времени (положим, что это-то и есть добрые намерения, хотя это и несовсем то же), во-вторых, отчетливым пониманием жизни в общем её ходе, которое бы наглядным и осязательным образом давало разуметь обществу всю стройность, или нестройность этого хода и которое обогащало бы общество достаточною прозорливостью для дружного и сознательного стремления к достижению возможной стройности в лишении и развитии его жизненных сил; наконец, втретьих - и это самое существенное - степенью и объемом тех специфическит способностей, без которых, при самых лучших намерениях, никому никогда не пришло бы в голову истолковывать жизнь и возвышать её уровень посредством романа, поэмы, или драмы, без которых, то есть, не существовало бы и самой литературы, и которые мы называем талантами. Если критик знает это, то для него ясно, на сколько он погрешит против своей страны и какой ущерб сделает он литературе, если, вместо свободного и широкого течения её, обивающого собою всю жизнь природы и человека, будет добиваться, чтобы она сочилась мелководной струйкой обличения. Мы принимаем в разсчет все возможные точки зрения, и все-таки не видим, с которой из них строгим логическим путем можно дойти до того, чтобы признавать добром обнищание родной литературы, потому-что узаконивать её односторонность, специфировать её направление, поощрять в ней посредственности а, из любви к маленьким именам, стараться уронить великия, значит добиваться её обнищания, как какого-нибудь блага. Мы не хотим лицемерить и обходить молчанием главную тенденцию всех статей и помышлений --бова, общую ему с тем органом, в котором он писал, тенденцию, которая в сущности заслуживает справедливой симпатии и вполне пользуется нашей. Но и с этой стороны, - и с этой даже более, чем с какой-нибудь, - нет ни одной причины желать низкого уровня и односторонняго направления для литературы, и напротив, есть очень много причин добиваться, чтобы она была высока и многообъемлюща, потому-что роль её состоит в том, чтобы воспитывать человеческия души и формировать характеры. Есть что-то черезчур недальновидное, противоречивое, недодуманное в этом болезненном желании видеть все душевные порывы загнанными в одну колею, все работающия силы, посаженными на оброчное положение. И от-того, что в этом деле так много неблагодарного и худо сознанного, нам всегда казалось, что та нота, которую в "Современнике" приводилось тянуть --бову, выходила фальшивой; что в то время, когда главная сила этого органа дышала такою враждою к рутине, он старался сделать из себя величайшее препятствие оригинальности и только в том и поставлял свою оригинальность, что не терпел этого качества. Мы говорим о духе и тоне статей покойного --бова, не имея в виду отдельных фраз, которыми оне переполнены и которые для человека, умеющого читать, мало имеют значения. В-самом-деле, об оригинальности статей --бова нечего и говорить; её в них нет. Но мы просто напросто видим, что у --бова были некоторые правила, которые он усвоил себе как критик, но нигде не видим принципа, из которого бы он вывел эти правила и чтобы этот принцип оказался состоятельным неплодовитым, ни хоть временно-годным, так-как ничто не вечно под луною. Оттого, при всей плодовитости статей --бова, в них была плохая пожива для мысли. Еще менее в них было того свободолюбивого чувства, которое так умел воспитывать всегда пламенный и всегда равно глубокий в своей любви и ненависти Белинский, и которое, говора вообще, с таким искусством умеет поддерживать тот, кого мы - если только не ошибаемся - почитаем учителем --бова и в ком апатия и монотонность, умственная и нравственная неразвязность находят такого энергического ненавистника. Покойный --бов не имел дара этой ненависти и противоположного ей чувства. Сказать о --бове, что это был энтузиаст, значит сказать то, чего о нем никто не думает, да и говорят ему только друзья его. Совершенно напротив, --бов как-будто поставлял свою гордость в своем индифферентном и дидактическом тоне, и если когда выходил из них, то непременно для того, чтобы впасть в филантропическую сантиментальность - черта прекрасная, но это еще не резон восторгаться ею и не желать, чтобы она была еще лучше, чтобы она не напоминала собою причитаний наемных плакальщиц, а выростала бы в истинное могущество чувства. Если --бов чем-нибудь особенно полезен русской литературе, так это своим откровенным презрением к своим собратам-литературным критикам, которые, действительно, поступали презренным образом, когда по поводу картины взятой из житейского быта и представляющей, положим, побитого мужика, они разсуждали о махровости и бархатности красок, употребленных на исполнение картины, или о ненужности на ней коровьяго хвоста (факт!), мешающого будто-бы целостности впечатления. Честь и слава --бову на его сарказмы над чувственностью и сладострастием эстетических критиков: он в этом случае вполне понимал, что если им предоставить полный простор, то они готовы превратить литературу в пасквиль на человеческий ум. Но и только; затем, уже собственное объяснение картины со стороны --бова не отличалось ни оригинальностью, ни богатством непосредственных выводов; оно было тем, что мы назвали в --бове филантропическою сантиментальностью, длинною, монотонною и, в большинстве случаев, просто надоедливою. Он с напряжением всех умственных сил своих старался передать вам то совершенно непередаваемое чувство боли, которое было в мужике, когда его били, и он с таким непонятным усердием и с такою монотонною длиннотою предавался этому неблагодарному и вполне безплодному упражнению, что вам, наконец, хотелось говорить: "Да отстаньте же от меня! я и без того знаю, что когда бьют, то бывает больно". Или своим объяснением картины --бов достигал еще такого результата: "Что и жалеть, коли нечем помочь?" И точно так же, как в бельлетристических произведениях --бов, ради доброй тенденции, терпел отсутствие истинного понимания жизни и был снисходителен к самым вопиющим софизмам, представляемым в лицах; так и в своих критических статьях он не мог избавиться от недостатка - подходить к человеческому смыслу и сердцу окольными и извилистыми путями, которые, притом, сосредоточивали все ваше внимание на том, чтобы следить собственно за трудностью такого странствия, заставляя забывать о цели, да казалось, что тут и не было даже никакой цели. Без сомнения, это только казалось так; на самом деле тут всегда была цель. Но предположим, что вас привели на какой-нибудь перевязочный пункт и показывают вам всевозможные искалечения человеческих тел, наносимые всеми возможными родами оружия, предлагают вам взглянуть на тело, проткнутое штыком, разрубленное саблей, пронзенное пулей и разорванное ядром, заставляют вас любоваться этим зрелищем и не пускают вас на воздух до-тех-пор, пока с вами не сделаются тошнота и головокружение; и предположим, что когда ваше удовольствие от этого зрелища достигнет этой степени, и когда вы не в состоянии будете долее обходиться без воздуха, вам будет объяснено, что это зрелище было представлено вам с единственною целью убедить вас, что такия страдания точно бывают. Можете ли вы примириться с пыткою, которую вы претерпели, за такую опытность, которую вы приобрели? И вот за такое же головокружение такая же точно опытность вам достается из иной статьи --бова, вообще небывшого способным почти ни к какой инициативе. Он, кажется, никогда не задумывался над тою истиною, что если лазаретные картины с лохмотьями, корпией и гнойными ранами, и способны действовать на человеческия сердца умилительным образом, то все же здоровые люди, совершенно естественно, по законам самой жизни, отвращаются от этих картин и ищут своей силы и своих вдохновений в других предметах. И если вы человек неочень хилый, неслишком запуганный, хоть сколько-нибудь уверенный в себе и достаточно в том, что, без сомнения, есть люди, которые несравненно и свежее, и смелее, и самоувереннее вас и что таких людей, может быть, немало, то нам очень понятно, почему вас при чтении большей части статей --бова (если вы из тех, которые их читали) было не по-себе и отчего вы чувствовали тогда духоту и думали про-себя: "будет вам застращивать и запугивать; здоровья! давайте нам здоровья! и если вы литературный критик, то старайтесь предъявить это требование и тем, которые читаются больше вас и которым вы так потакаете в забивании ими робких людей". К вашему требованию здоровья вы могли бы еще прибавить требование света" - самого необходимого условии здоровья.

покое честного человека и вместо него припрячь плутоватого, так и нам следует заметить, что пора перестать христарадничать и петь Лазаря, когда чувствуется живая потребность другого тона и настроения. Чтобы не дать литературе сделаться презренной, чтобы осмыслить занятия так называемыми изящными родами её, для этого нужно понимать и при всяком литературном предприятии и замысле помнить, что самое меньшее требование, какое только честный человек может предъявить литературе своей страны, состоит в том, чтобы в ней не было ни тупости, ни отсталости относительно уровня, выработанного жизнью; пусть в ней не будет ничего передового (хотя и очень желательно, чтобы это в ней было) пусть она не выкидывет маяков, которые бы указывали людям, в которую сторону им следует направлять свое шествие, но пусть она не занимает и унизительного положении за запятках истории и народной жизни. Если она безсильна сделаться сокровищницею запасного богатства, пусть по-крайней-мере, служит верным и надёжным магазином нажитого добра. А если следует понимать и помнить эти вещи, то нашим литераторам-бельлетристам следовало бы давно догадаться, что грустная и отчасти постыдная история о болящем человеке в нашем отечестве, история, которую они хотят тянуть до бесконечности, сделалась одним из самых постыдных анахронизмов, что авторам её возданы должные похвалы и она почитается рассказанной в такой полноте, при которой всякое дополнение к ней будет признаваться (с окончанием поэмы г. Полонского) ни к чему негодным излишеством, и что как бы ни приятно было болящему человеку сохранить свое положение, окружонное ореолом в продолжение слишком трех десятилетий, и как бы ни хотелось ему поддержать и продолжить симпатию к его непризнанным страданиям, приговор его подписан: он должен или на чистоту признаться в своей болезни и показать те высокочеловеческие интересы, по которым болезнь его стоит нашего внимания и участии, или он будет заподозрен в страдании нищенством своей убогой души, и ужь тогда, но необходимости, для него должен оказаться роковым

  ... этот убор
Лохмотьев, что носит порою
Нарывами, полными гною. *
* Гейне. (Германия, в переводе Водовозова.)

И в этой дилемме заключается причина, почему болящий человек должен получить свою отходную, несмотря на его звание идеала, имеющого претензию на долгую жизнь, потому-что, как бы на старались представители нашей литературы разных десятилетий показать свои как-будто сатирическия отношения к этому безполезному человеку, в сущности он был дорог и любезен их сердцу, и общественное разумение догадывалось, что к нему хотят привить убеждения, будто это возможно лучший человек в обществе при известном положении дел. Это вздор: возможно-положительно-хорошим, не в одной только возможности, более или менее невероятной, но и в самой действительности: в этом ему никто не может помешать, потому-что тут всякое препятствие - именно повод к тому, чтобы раскрыться хорошему человеку, так-что число препятствий есть с тем вместе, и число благоприятных случаев к обнаружению сил и качеств, составляющих хорошого человека. Кажется, наше положение верно; и если бы жизнь наша текла безпрепятственно, то история ничего не рассказала бы нам о том, напр. человеке, которого звали Гусем и который с своего костра, на котором его сбирались изжарить, проговорил пророчески: "Я гусь - животное смирное, и вам немудрено изжарить меня; но вслед за мною появится орел, умеющий летать в облаках: того ужь вы не изжарите!" - Точно так же ничего не рассказала бы нам история и об этом орле, о котором предсказывал Гусь: подобных людей выдвигают препятствия, и притом одни только препятствия. Но если нам открыто выдавали, что самая существенная и самая характеричная черта нашего болящого и, будто, возможно-лучшого человека состояла в том, что начав, наприм., тяжбу с уездного суда и наткнувшись на неизбежную проволочку, он обыкновенно уставал и начинал чувствовать непреодолимое влечение к покою и созерцательной жизни гораздо прежде, чем дело его доходило до гражданской палаты, то не уже-ли мы должны кланяться и благодарить за представление нам подобного идеала, - мы, имеющие обыкновение и поставленные в необходимость доводить дела свои до самого конца? Да что же мы за язычники, чтобы покланяться таким идолам?

Теперь дело открытое и мы видим как на своей ладони, что общество было обморочено. - Чем? - тем, что его возможно-лучший представитель был самозванец, а оно об этом не догадывалось; тем, что его лучшие писателя. Свое самообожание выдавали ему за служение его интересам, и оно не сомневалось в их искренности, или не подозревало их наивности. Мы касаемся предмета в высшей степени щекотливого, но здравая критика не должна обходить и таких предметов. Так обратите же, наконец, внимание на этого причудливого человека, хорошо рожденный (bien-né), светски-воспитанный, застрахованный от сурового труда и самых существенных незгод жизни наследственным достоянием - кто он таков? Но этих примет мало. Всегда очень способный, - хотя и безполезно, - с передовым образом мыслей, нигде, конечно, невысказанных, энциклопедически начитанный и нередко пишущий, - хотя бы собственные свои приключения, как Печорин, - кто он таков? - да просто, сам пишущий. Публика очень хорошо знает родословие этого типа: оно никогда не входило из круга людей, хорошо рожденных, благовоспитанных, но всем проникнутых чувством меры, если и возмущавшихся некоторыми жизненными явлениями, то более по чувству нарушенной гармонии, и по тому же самому не решавшихся подавать апелляцию даже по своей собственной тяжбе, так как тут представлялась самая вероятная возможность погрешить против устава хороших манер. В подтверждение нашей мысли мы предлагаем ним сделать следующую операцию. Разложите общество, то есть, образованную часть его, на две большие группы с сословными оттенками, так, чтобы в результате были получены так называемые высший и средний слои; разделите эти группы на более мелкия - хоть по образу жизни и занятиям обнимаемых этими группами людей - и присмотритесь потом пристально и упорно к каждому из этих подразделений: вы, конечно, будете поражены здесь пестротою интересов и разнообразием личных стремлений; но если вы хоть сколько-нибудь способны группировать предметы по общим для них признакам, то вы заметите, что все эти интересы и стремления обозначены довольно-ярко, тяготеют к известному центру и представляют все удобства к уразумению их типических отличий. Что вы должны увидеть в конце вашего наблюдения? Причудливый человек показывает вид, что он живет не исключительно для светских целей и как-будто старается внушить, что это обстоятельство должно приносить честь его характеру, хотя внушить этого ему никогда не удается, потому-что, в сущности, он очень любит свет, и самыми большими неудачами считает неудачи, встреченные там. Интересы науки не имеют ни малейшей важности для причудливого человека; и хоть он в своей младенческой наивности и почитает себя отчасти с-родни гениальному педанту и доктору Фаусту, а также и энтузиастическому метафизику и высокоученому барону Манфреду, но это совершенно достоверный факт, что всякий кружок серьёзно-занимающихся людей для него показался бы тошнее всякого острога. Карьера честолюбия для него не может иметь никакой прелести, как всякая невозможность. Если он служит, то единственно затем, чтобы получить приказание - выйти в отставку; и этого он добивается самым усерднейшим образом, отчасти из любви к созерцательной жизни, а главнее всего, вследствие внутренняго голоса, который говорит ему, что для вторых мест он не создан; а известно, что первых не дают сразу. Никакая, деловая практика тоже не далась причудливому человеку. Первое запутанное дело, которое бы требовало с его стороны ума или энергии, способно приводить его в отчаяние; первая тяжба, хотя бы в ней вся справедливость была на его стороне, грозит ему разорением; он не умеет управлять ни своим имением, ни даже своим домом, ни ослом своим, ни волом своим: плутовство управляющого может сколько, угодно издеваться над его умственными способностями и причинят какой угодно вред его имуществу. - Вот сколько общественных категорий, а с тем вместе и способов жить и действовать, проследили мы, и все-таки не можем наследить возможно-лучшого человека: от всех этих родов жизни и деятельности он героически обращается в бегство. Но этого мало, мы убеждены, что вся гвардия, и конные и пешие полки её, весь академический штат, все департаментские чиновники готовы будут под присягой показать, что они никогда не знали в лицо подобного человека и решительно не были, свидетелями возникновения его в их среде; бывали с ними всякия времена и видывали они всяких людей, но такого, который в продолжение слишком тридцати лет считался лучшим поэтическим образом нашей литературы, был воспет в стихах и прозе, они не знавали, если не считать тех слабоумных людей, которые прикидывались такими, вследствие начитанности и уверенности, что такое лицо действительно где-нибудь разыгрывает такую роль, как ему приписывают, и что подражанием ему можно создать себе внушительное положение. Но, может быть, причудливый человек должен быть причислен к тому скромному меньшинству, составляющему лучшее богатство всякого общества и в особенности находящагося в неблагоприятных обстоятельствах, меньшинству, которое, повидимому, - и только повидимому, - стоят в стороне от будничной практики, а между тем, суммируя в себе все содержание общественной мысли, и обогащая ее всеми средствами своего собственного ума, служит самим энергическим пропагатором здравых понятий - где можно публичными и печатными речами, а где нельзя кабинетными и устными, как это и на самом деле было в наших слишком известных московских кружках? К сожалению, всякое приравнение причудливого человека к этим людям было бы величайшей профанацией. Мы слишком хорошо знаем, была ли в них способность отказаться от своего тяжебного дела и могла ли их запугать предвиденная и неизбежная проволочка. Общество таких людей слишком неблагоприятная среда для безполезного, бывшого человека; тут ужь можно поверить без присяги, что его туда не пускали и, в особенности, что он зародился не там. Странное дело! пустили на свет какого-то непомнящого родства; чуть не два поколения кричали о нем, что это тип! Но позвольте же узнать, где можно его высмотреть? - Да теперь ужь его нет; он вывелся. - Так. А под каким числом он записан умершим в метрике? И разве типы нарождаются и умирают как мухи? Здесь нет никакой нужды говорить о типах, призываемых к жизни, или лучше, вызываемых из жизни великими мастерами; но если какой-нибудь Митрофан живет-себе на здоровье сто лет и еще не собирается умирать, то отчего же этот представительный человек явился, поковеркался и исчез? Нет, это не представитель людей, не живой человеческий образ, не тип, а сначала слабый список, снятый с великих образцов, потом выражение авторского самообожания, приспособленное, по возможности, в местным нравам, а теперь просто клевета на целое поколение. И в этот великий урок для писателей - урок чтобы они не считали себя представителями эпохи и избранными сосудами, хранящими все лучшия думы своего времени и своей нации, если натуры их не гениальные и если интересы общественной мысли и жизни занимают их не в самой высокой степени, не более всего на свете.

И вот одна из причин, почему - прежде чем пускаться в какие бы то ни было соображения по доводу книжных явлений, выдаваемых за жизненные и реальные - мы придаем капитальное значение тому, чтобы наблюдении над явлениями ошиблись верностью и чтобы явления воспроизводились с таким совершенным правдоподобием, которое не оставляло бы никакого сомнения, что они могут служит прочными основаниями для каких бы то ни было теоретических выводов и практических указаний. Иначе, мы сколько угодно можем - например, хоть по поводу романа, поставленного в заглавии нашей статьи - разсуждать о забитых людях, можем проникаться к ним какой угодно филантропией, и все-таки мы будем говорить о вещах совершенно посторонних для жизни, потому-что в то самое время, как мы будем говорить о людях этого романа и будем на них ссылаться как на живые аргументы наших исследований, в романе этом заключаются и всяким мало-мальски проницательным человеком могут быть приведены против нас десятки аргументов в подтверждение того, что люди эти, прежде всего, психологически-невозможные и потому никогда не бывалые люди. В таком случае и самые симпатии наши останутся безпредметными: они будут доказывать доброту нашего сердца, наши благородные стремления, просвещенный взгляд на вещи, - словом, будут вполне доказывать, что мы находим в себе пропасть вещей, за которые можем оставаться довольны собою, и зато себя прославляем; но в действительности оне не будут относиться ни к одному человеческому страданию, в качестве облегчающого участия, не заставят ни одного здравомыслящого человека серьезно подумать о практических средствах к уменьшению этого рода страдания в обществе, хотя бы этот человек имел к тому и гуманную склонность, и материальные средства, и достаточную политическую власть, насколько в ней могла бы оказаться потребность в данном случае. Главное, взяться не за что; нет никакой опоры. Слышно: кто-то о чем-то как-будто стонет. Но кто и о чем? - вот тут-то и запятая для добродетели!

остаться непризнанным?

Должно. Щекотливые отношения, затронутые романистом, были для него роковыми; они отчасти не посчастливились и для нас самих. Судя по одному только началу романа, я позволю себе догадываться, что романист поставит себя к этим отношениям более здравым образом, мы двумя или тремя фразами, в этом самом журнале, выразили такия ожидания от этого романа, которые теперь почитаем несбывшимися. Мы полагали, что для общественного смысла произойдет более проку от этого романа, чем от знаменитой и решительно никому не удавшейся полемики по поводу публичной декламаций пермскою дамою стихотворения Пушкина: Чертог сиял, гремели хором; между фактом этой декламаций и происшествием этого романа мы видели некоторое соотношение и хотели надеяться, что в то время, когда, по совершенно-ничтожному поводу, но по чрезвычайно-важному вопросу, говорились одне только вздорные речи, уже начинает раздаваться между прочим, и здравый голос. Мы ошиблись: здравого голоса не вышло; нам прочитан урок из нравственной философии, под сильным влиянием г. Авдеева. Романист, очевидно, слишком большую цену придавал эфемерному успеху своего собрата, неумеренно-высоко оценил благосклонный прием публики. Он в некоторой мере, хотя и не столько как г. Авдеев, добился и того и другого; но теперь очевидно, что он добился этого на самый короткий срок, и что, в сущности, ему не было никакого разсчета, ни для такого успеха, ни для такого приема, пренебрегать высшими интересами добра и правды.

Роман видимым образом написан на предзаданную тему. Мы собственно против этого ничего не находим сказать; напротив, наша решимость, основанная на нашем убеждении, состоит именно в том, чтобы требовать от авторов полнейшого сознания как о том, что они пишут, так и о том, для чего они это делают. Роман написан à propos; мы и против этого не позволим себе ничего сказать: это такое обстоятельство, которое в наших глазах может только придавать значение роману. Все великия произведения следует считать написанными àа propos. Мы признаем за несомненную истину, что сама "Илиада" появилась в свое время как à propos, точно так же, как Дон-Кихот и Фауст. Но в основание романа положена чисто разсудочная тема - это уже ошибка и очень большая; потом для успешного упражнения над этой темой в природе нашего романиста не оказалось достаточных средств - это также радикальное неудобство. Совокупность этих двух недостатков имела своим последствием то, что автор, воплощая свои положения в человеческия тела, снабдил эти последния таким психическим механизмом, действие которого способно приводить в отчаяние каждого психолога.

émancipation) женщин, хотя в действительности он исполнил роль совершенно противоположную. Критика давно уже должна бы обратить свое внимание на эту благородную склонность наших бельлетристов, потому-что женщина, эмансипированная в известную-сторону, видимым образом является кандидаткой на упраздненное место причудливого человека. Недостаток оригинальности, так по-долгу заставляющий наших литераторов цепляться за одни и те же предметы, уже не раз был причиною странных повторений в нашей литературе; чего доброго, пожалуй и тетерь начнет выработываться тип! или пусть выработывается, но пусть же придет кому-нибудь в голову оценить все счастие и все отличные выгоды того писателя, который первый догадается обратить благородное оружие сатиры против наклонности своих рыцарственных собратов к выработыванию этого очаровательного типа {Выгоды сатирического отношения к этому типу до сих пор оценены одним только даровитым сотрудником нашим Никитою Безрыловым: потоп площадной брани, пролитый на него из известной читателям клоаки, очень хорошо доказывает, что его шутками не шутят.}. Известный Сервантес, поняв выгоду такого положения, поставил себе безсмертие. Для этого, конечно, нужно особое счастье; но за то мы от нашего юмориста и потребовали бы гораздо меньше; мы были бы ему признательны даже за то, если бы он объяснил нашим эмансипаторам-романистам, как неостроумно они поступают, когда, отстаивая дело самостоятельности, они постоянно оказываются неспособными выйти из-под влияния мудрости известного царедворца Полония. Принц датский издевается над их сердечною слабостью, над их наклонностью к невинному куртизанству, как истинный ипохондрик и как настоящий баловень своего высокого положения.

- Взгляните, Полоний, на это облако: не правда ли, оно похоже на верблюда? - Принц, это настоящий верблюд. - А мне так кажется, что оно скорее похоже на ласточку. - Ласточка, ваше высочество, ласточка, как две капля воды - ласточка. - А не находите ли вы в нем сходства с китом? - Ах, да это и есть кит; теперь я вижу, что это точно кит. - Я издаю и свет диссертацию, Полоний, в которой доказываю, что любовь есть невольное чувство. - Истинно невольное, ваше высочество; справедливее этого невозможно разсуждать. - Из этого, однако, я в крайнем результате вывожу, что ваша жена и ваша дочь могут, сговорившись, обокрасть вас, а разойтись по своим любовникам, прожить ваше добро, нажить детей и прислать их к вам для воспитания и что вы будете негодным обскурантом и сделаетесь добычею самых презренных фельетонистов, если осмелитесь осуждать поведение вашей жены и вашей дочери? - Ваше высочество изволите худо понимать меня: никогда я не буду стоять ниже моего века, еслиб со мною вышла даже и такая линия.

Мы сказали, что в намерении нашего автора было - сделаться защитником самостоятельности женщин. Не будем рассказывать содержания его романа потому-что считаем его общеизвестным; а если бы оно и было кому-нибудь из наших читателей неизвестно, то он все-таки может понимать нас. Для наших целей читателю, знакомому с романом, достаточно напомнить, а незнакомому объяснить, что, независимо от главного развития романической басни, автор проводит перед вами тень женщины, молящей вас о человеческом снисхождении, и умершей под проклятием своего отца; прощенья она вымаливает у вас в том, что, вследствие невольного увлечения, она не могла победить в себе непреодолимой наклонности - обокрасть своего отца, которого из богатого, почетного и семейного человека обратила в одинокого и нищого, для которого сделала возможным одно только общество собаки, Азорки, Волконским (злодеем романа) с тем, чтобы, в свою очередь, быть от него ограбленной и брошенной вместе с прижатым от него ребенком, Нелли. Этот интересный эпизод может терпеть различные толкования: автор мог придумать его для достижения чисто-романических целей, именно затем, чтобы придать более мрачный колорит злодейским свойствам князя Волконского, который действительно может поспорить в этом отношении с любым извергом любой французской мелодрамы; он мог быть придуман еще затем, чтобы показать нам, уже с социальными и филантропическими целями, все безобразие и всю неестественность жестокосердия, с которым униженный, обворованный и оскорбленный отец остается до последняго издыхания к своей не менее униженной, обворованной и оскорбленной дочери; всего менее можно предполагать, чтобы автору понадобился такой эпизод, как непосредственное доказательство способности женщин к самостоятельности: в этом случае неуменье автора справиться с своею главною мыслию и подчинить ей все подробности должно искупаться тем, что было у него в намерении. Согласно с общей тенденцией романа, как мы ее поймаем, из этих трех предположений мы должны считать самым правдоподобным второе: в романе очень много мелких подробностей, тяготеющих именно к тому, чтобы заклеймить жестокосердого отца и снять клеймо с злополучной жертвы невольного увлечения. В противоположность этой молящей жертве, героиня романа, оставляет своего жениха, Ваню, правда, плохого, но все-таки добровольно ею избранного, любящого и трудолюбивого молодого человека, убегает дома своих честных отца и матери, Тихменевых, Алеше, сыну все того же князя Волконского, обвивающого её отца в воровстве и ограбляющого его, и во всем этом поступает не то, что без мольбы о снисхождении, а как-бы власть имеющая, посматривает на своего отца свысока, разумеет его как человека устаревших мнений, своего прежнего жениха обращает в свои лакея, и тот, не будучи пошлым дураком, служит ей и не видит в своей роли ничего странного, а в своей фигуре ничего жалкого; а когда пришла очередь быть ей брошенной неизбежность чего ей была совершенно ясна заранее - то она вошла в опозоренный и именно из-за нея разоренный дом своего отца, опять-таки не только не нуждаясь в помиловании, но и заставляя отца своего, в жалкой, мелодраматической сцене, пролить слезы благодарности и расплакаться следующими словами:

"Она здесь опять у моего сердца: - о, благодарю тебя Боже, за все, за все, и за гнев Твой и за милость Твою!.. И за солнце Твое, которое просияло теперь, после грозы, на нас! За всю эту минуту благодарю! О! пусть мы униженные, пусть мы оскорбленные, но мы опять вместе, и пусть, пусть теперь торжествуют эти гордые и надменные, унизившие и оскорбившие нас! пусть они бросят в вас камень! Не бойся, Наташа... Мы войдем рука в руку, и я скажу им: это моя дорогая, это возлюбленная дочь моя, это безгрешная дочь моя, которую вы оскорбили и унизили, но которую я, я люблю, и которую благословляю во веки веков!"

Если бы романисты, даже и нелишонные дарования, смотрели и свое призвание более-серьезным образом, чем как установлено смотреть на это непобедимою наклонностью людей к рутине, и еслиб они считали долгом своей совести упражнять свое воображение на точном возпроизведении действительности с несравненно большим упорством, чем иной судья, определяющий число ударов без всякого представления спины, на которой будут отгравированы рубцы от этих ударов, - тогда они приобрели бы возможность удерживаться от слишком многих вещей, которые теперь, по всей справедливости, должны почитаться постыдными. В настоящем случае честный отец Наташи Тихменевой, при свидании с нею, после отрешения её от известной нам должности, не явился бы нам таким шутом, говорящим речи, достойные угорелой Пифии. Вот бы где следовало романисту поучаться азбуке человеческого сердца у настоящих отцов и матерей, а не создавать ее в потугах безсознательного творчества.

Что за несчастие такое для всех великих истин, что они, попадая в наши газеты, и особенно в нашу бельлетристику, как в настоящем случае, становятся не только неузнаваемыми, но отчасти даже отвратительными! Заговорили в образованном мире о так-называемом освобождении женщин, подразумевая при этом самые серьёзные несообразности её положения в некоторых европейских странах, как, например, ту, что пьяница муж, как в Тяжолых Временах Диккенса, может проматывать все заработки своей жены, а она ничего не может предпринять против этого, или ту, что женщина за работу, нисколько не легче, а иногда и труднее мужской, очень часто подучает меньшую плату, или, наконец, ту, что, при высоком развитии свободы в стране, женщина всю жизнь или формально состоит, или почти-что состоит под опекою мужчины - вот по таким-то поводам в Европе заговорили об освобождении женщины; а у нас, почуяв этот звон, свели все женское право на один либертинаж (libertinage), на развитие лупанарного законоположения! Да еще в своем жалком обскурантизме свысока третируют людей, которые подают свой вразумляющий голос, что гаремные уставы, в сравнении с этим, должны почитаться кодексами идеальной чистоты и непорочности. Идеализация женщины, без сомнения, может служить сильным орудием к повышению уровня человеческих понятий; но следует же понимать, что она состоит в совершенной противоположности тому освобождению женщины, пример которого нам представляет вот уже другая Наташа. Принципы, по которым такия Наташи располагают своим поведением, вовсе не составляют новости, которая бы имела прелесть открытия; это такие зады, незнание которых было бы способно приводить в восхищение, если бы не приводило в раздумье. Но в том-то и дело, что забавная сторона этого неведения не покрывает его печальной стороны, которая состоит в том, что успехи здравых понятий должны пробиваться в общество сквозь двойную преграду - рутины и дикого пропагандизма. Громадное большинство общества состоит из людей непосвященных, неумеющих понимать всех тонкостей и оттенков различных учений; вследствие этого непонимания, оно оказывается в высшей степени способным возводить к одному источнику самые несовестные пропагации: "А, вот-дескать каков ваш общественный-то идеал: общность жон, спартанский суп!" Так думает консервативная часть большинства; а юные и прогрессивные, но тем не менее тупоумные фельетонисты полагают, что вся социальная мудрость именно и состоит в открытии этой штуки, постижение которой и должно придавать ядовитость к многодумным писаниям. А кто может исчислить все безтолковое влияние даже и этих многодумных писаний? Есть слабоверные люди, которых и эти писания, даже и эти Наташи, могут сбить с толку и заставить скорее попридержаться благонадежной рутины, чем принять здравое понятие, которое почитается находящимся в связи с такой безтолковщиной. Большинство общества не знает, что там, отколе забрела к вам великая истина, наши понятия об освобождении женщины остаются таким громадным злом, что статистика истощала все красноречие цифр, доказывая прогрессивное падение нравов, происходящее в известной части общества от роковой для нея необходимости - вести жизнь по всей широте правил этого освобождения; и политическая мудрость все сильнее и сильнее начинает убеждаться в настоятельной надобности - принимать меры к избавлению несчастных созданий от их невольного и противоестественного освобождения от всего, что должно бы возвышать лионскую горожанку и труженицу над целомудренными гражданками Содома и Гоморры. - Ужели освобождение женщины заходит в такую древность? - Дальше, несравненно дальше. На землях двух нечестивых городов еще не было ни одного содомского порока и ни одного строительного камня, как вообще на земле было время, в которое все человеческое племя обоих полов жило уже по правилам нашего фельетонного и романического освобождения женщины. В то время люди жили малыми и вполне свободными группами и понимали свои интересы не менее свободным образом; каждый из них не видел ни одного ненарушаемого права у каждого из своих ближних и позволял себе желать и осла его, и вола его, и жену его; то было время неусыпной борьбы за свое существование, в буквальном значении этой фразы, так что и самое название права, относительно того безправного времена, мы употребляем по одной только необходимости. Весьма вероятно, что этому периоду времени предшествовал еще более грубый период, когда все разнообразие человеческих способностей ограничивалось одним только инстинктом самохранения и когда люди не имели еще понятия ни о собственном осле, ни о собственном козле, ни о собственной жене. Но с течением времени и с развитием этого инстинкта посредством упорной и постоянной борьбы за жизнь, по мере того, как люди достигали все сложнейшого и сложнейшого психического механизма, они дошли, наконец, до того, что стали понимать - сперва, разумеется, очень слабо, а потом все более и более (вполне ясно они и теперь еще не понимают) - какое неудобство для членов одной и той же группы воевать каждому с каждым, грабить каждому каждого, или каждому посягать и на вола, и на осла и на жену ближняго. Плодом такого сознания, без сомнения, явилось соглашение, тысячу и тысячу раз нарушаемое, но, вследствие его чрезвычайной удобности для жизни, всегда возстановляемое: воевать только с другими группами, а внутри своей группы не трогать ни осла, ни вола, ни жены, ни рабы своего ближняго; вот еще в какую незапамятную историческую эпоху была утверждена уже вся несостоятельность освобождений женщины, понимаемого в смысле беззастенчивой проституции! Далее было то, что с течением времена понятие о тех основных условиях, без которых невозможно существовать большому человеческому обществу, достигли степени неопровержимости и сделались как-бы врожденными человеческому племена; очень может быть, что они не как бы, а и действительно смертию даже у народов очень гуманных, как, например, у еврейского. И для такой строгости за такое действие нет объяснении более естественного, как то, что это действие истолковывалось - и истолковывалось совершенно справедливо - как преступление против целости общества. Люди сильнейшого пола поступали, конечно, не очень здраво и не очень справедливо, если они всю строгость взыскания за это действие простирали исключительно ни людей слабейшого пола, но только они поступали почти везде и постоянно именно таким образом: это воззрение, или, лучше, этот род поведения сильных в отношении к слабым сохраняется еще и в наших правах и, без сомнения, заслуживает протеста. Здравый смысл имеет неопровержимое основание - считать неудовлетворительным такое состояние общественной нравственности, при котором одно и то же преступление против целости семейства, а следственно и общества, гораздо строже вменяется одной половине человеческого рода, чем другой, и разсудительней человек не возьмет на себя труда отыскивать возражения против того, что тут действительно ощущается надобность протестовать. Но в этом именно и заключается источник возражений против всех эпикурейских эмансипаторов; тут-то они и должны найти свою улику в том, что мы позволяли себе назвать в них дням пропагандизмом, употребив эти слова по одной только нашей воздержности в способе выражаться. Надобность в протесте существует безспорная; но всякий, кто привык пользоваться своим даром мысли хоть сколько-нибудь отчотливым образом, должен понимать ясно, что протест должен быть направлен не в пользу освобождения женщины от её существенной и её необходимейшей семейной и общественной добродетели, а в пользу покорения мужчины, который ужь конечно нисколько не менее обязан заботиться о целости и благоустройстве того общества, в котором он живет. Если до-сих-пор та сторона общественной нравственности, которую мы здесь разумеем, достигла удовлетворительного развития в одной только половине людей - в женской, то что нам следует выбирать: то ли, чтобы она и в этой половине была снова разрушена, или то, чтобы она и в другой стремилась возвыситься до того же уровня? То be or not to be? - До-сих-пор мы сделали половину дела: быть ли нам последовательными и вести его до самого конца, или - на том основании, что еще целая половина остается не сделанной - воротиться опять к началу, к тому состоянию равноправности самцов и самок человеческого племени, когда прародительница Дездемоны лазила еще по деревьям и за свое эмансипированное поведение не опасалась ни остроумия его ни сантиментальности Отелло, когда прародитель Петрарки, по своим делам сердечной надобности, не видел никакого отличия Лауры от Виргинии, когда, наконец, все великолепие парижских модных магазинов находилось еще при своей точке отправления и заключалось в листьях смоковницы. Остепенитесь, Полоний, и переставьте говорить гнусности из угождения датскому принцу! Он вас стращает фельетонистами, но ведь он сам же называет их презренными. Вы принимаете величайший абсурд, отказываясь иметь должное мнение о вашей жене и вашей дочери и соображать ваше поведение в отношении к ним с вашим об них мнением; но вы не знаете, что этот абсурд может быть возведен еще в превосходную степень, если из него будут выведены все возможные заключение.. А впрочем, для чего вам и знать это? Серьёзно, разсуждать не только об этом, но и о чем бы то ни было, вам никогда, конечно, не придется, по самому вашему званию царедворца; жены у вас, как это известно, нет; а в дочери вашей вы совершенно справедливо убеждены, что она скорее наложит на себя руки, чем перестанет считаться ангелом чистоты и непорочности.

забитые, так-таки на повал забитые! во взгляде - никакой смелости, в движениях - ни малейшей развязности, в голосе - плаксивое дребезжанье, в самой походке - какая-то неуверенность, как будто ноги наши - не ноги, а так, какие-то-дрыгалки, или неуклюжия свинчатки. Даже сам г. Некрасов сказал про нашего брата:

На ногах словно гири железные,
Как свинцом налита голова,
На губах замирают слова.
Улыбнусь - непроворная, жосткая,
Не в улыбку улыбка моя,
Пошутить захочу - шутка плоская:

- Г. Некрасов говорит об исключительном случае, когда человеку приходится бывать не в своей тарелке. Это может произойти со всяким. А где же основание утверждать, будто мы все похожи на мокрых куриц?

- Да везде. Говорят, будто нас по этим признакам узнают даже за границей.

- Мало ли что говорят! Говорят также, будто приезжающие к вам заграничные люди не находят никакого различия между собой и нами и будто они между нами чувствуют себя, вполне, как у себя дома.

- Это говорят об одном только слое общества, высшем, составляющем ничтожное меньшинство, которому действительно жить лучше других.

самые несомненные признаки жизни, хотя и искажонной, но далеко не забитой.

- Это опять-таки крайность и, притом, самая крайнейшая: в этом громадном большинстве еще меньше человеческого развития, чем в привелигированном меньшинстве.

- А наши всему свету известные широкия натуры также не следует принимать в разсчет?

- Так же не следует, как не следует указывать и на то, что лошади наших степных косяков неукротимы и что наши родные мятели и вьюги столько же грозны, как и морския волны. Тут еще раз можно сослаться на г. Некрасова.

- Позвольте вас просить не ссылаться. Г. Некрасов очень почтенный гражданин, пока, разумеется, не будет доказано противного. Но если г. Некрасов страдает печенью, так и мне надо притворяться, что и я страдаю? Г. Некрасов, гуляя по Невскому, более всего сосредоточивает свое внимание на одной вывеске: так и я, во время моих прогулок, должен быть проникнут мыслию, что вывеска Варсонофия Петрова составляет самую большую достопримечательность Невского Проспекта? И все эти открытые физиономия, вся эта львиная самоуверенность, деловая развязность и мудрая житейская озабоченность должны и мне представляться как-будто приговоренными к тюрьме, как они представляются г. Некрасову? Но от этого бывает, по временам, тошно и самому г. Некрасову.

Мне самому, как скрып тюремной двери,
Противны стоны сердца моего.

Это так сам г. Некрасов говорит о стонах своего сердца, а как же они должны быть противны человеку более здравого настроения?

кол на голове теши, она никогда не перестанет ревновать о своих маленьких интересах, забывая большие, или даже и вовсе не возвышаясь до них. Общественные знамения каждого отдельного общества должны быть изучаемы на его наиболее сознательных членах, которые сосредоточивают в себе весь смысл общественной жизни и составляют собою и её пульс и её мозг. Сознательнейший из членов нашего общества, без сомнения, есть литература. А какие же знамения представляет она? Её ругательная сторона, называемая публицистикой, очень вразумительно говорит сама за себя, что ей ничего не остается делать, как опрокинуться самой на себя, - и она опрокинулась. Её более прирученная сторона, усвоившая себе лучшия привычки, по причине своей большей давности, повторяет ту же самую историю в лицах; что ни новый роман - то старая песня, "вот дескать и хороший человек, а живет так, что смотреть омерзительно; больших пакостей не делает, но зато потерял всякую способность возмущаться ими; в глаза подлецом назовут - не умеет обидеться".

- Ну-с, ваша речь кончена. Если бы вы жили в Эфиопии, или хоть были французским маркизом, путешествующим по России, вам было бы позволительно принимать качели перед господскими домами за виселицы и утверждать на этом основании, что les sseigneurs russes до сих пор сохраняют право жизни и смерти над своими вассалами; но Россия для вас отечество, а между тем порождения хворой фантазии вы принимаете за живых людей русского общества, и еще считаете их самыми сознательными его членами: французский маркиз в сравнении с вами остроумнейший из наблюдателей; тот, по крайней мере, своими глазами видел вещь, похожую на виселицу, видел ее в стране, по его мнению, варварской; его заключение очень естественно и даже не лишено некоторого остроумия. А вы-то на каких основаниях построили ваши заключения? Вы соорудили их даже не на факте, замеченном французским маркизом, а просто на его соображениях, придуманных им по поводу этого факта; потому-что те книжные явления, которые вы принимаете за явления жизни, подсмотрены тоже своего рода французскими маркизами. Они видят качели - и полагают, что на них вешают, а вы уже оплакиваете акты такого первобытного самоуправства. Вам рассказывают, что вот такой-то русский человек на таком-то любовном свидании вел себя самым унизительным образом, разыгрывал роль человека, лишонного пола, а вот такой-то не посмел даже и явиться на свидание, побоялся что там дли него устроен капкан; вам рассказывают эти эксцентричные вещи, может быть, и действительно с намерением - привести вас к известным теоретическим выводам, а вы и вправду возводите их в общий факт, и в самом деле считаете их достаточными для получения таких выводов, ломаете свою голову и вдаетесь в общия соображения о том - отчего бы это русский человеку был так разбит на все ноги? откуда в нем эта нечеловеческая запуганность, это отсутствие чувства и страсти и даже эта подавленность и молчаливость самых вопиющих и непобедимых инстинктов? И - странное дело - вы открываете всему этому причину! Перед вами громкий, ни на одно мгновение не умолкающий факт, что в России люди и женятся, и посягают, что они сражаются и иногда даже убивают друг друга из-за своих привязанностей, что воспитательные домы обеих столиц наших до того переполнены плодами смелой любви, что их раздают по окрестностям, - а вы все-таки, в виду этого факта, не перестаете убиваться от мысли, что вот настанет время, когда в России будут только умирать, а вновь нарождаться уже не будут: до того запуганы, что даже любить не смеют, даже на свет происходить боятся. В сущности, вы убиваетесь от мысли довольно пошлой, и убиваетесь совершенно напрасно. Дело к тому что вы употребили на то все извороты вашего тонкого ума, чтобы из нерешительности, оказанной влюбленным человеком в критическую минуту, устроить себе хроническую панику; - и вы успели в этом; с этой стороны вам есть от чего убиваться. Но вы упускаете из виду то соображение, что такой неблагодарный умственный труд над самоумерщвлением вам нужен был единственно для оправдания вашей наклонности к созерцательной жизни и что, по этому, вы, незаметно для вас самих, старались и успели осмыслить только свойства вашей собственной единичной натуры, а никак не характер коллективной личности русского общества. Стало-быть, с этой стороны вам не зачем убиваться; потому что нерешительность вашего влюбленного человека не имеет никакого отношения к этой коллективной личности. Разница между поведением первого и характером последней существует самая решительная и притом ясная до очевидности; следует только удивляться, как она не была понята в свое время критикой, и об этом непонимании, во всяком случае стоит жалеть. Почему? Потому что литература, если бы в ней своевременно завелось критическое самосознание, могла бы давным-давно сделаться источником полезной инициативы для общества, а между тем, благодаря отсутствию этого самосознания, она не сделалась такою и до сих пор. Что же такое могла бы указать догадливая критика творческой литературе? Одну простую вещь, стоющую, однако, всего внимания наших поэтов и бельлетристов, а именно: нет ничего оскорбительнее и заносчивее, как выдавать нерешительного влюбленного человека за типическое лицо в русском обществе; нет более разительной противоположности, чем какая находится между поведением этого человека и направлением этого общества; потому что нерешительность этого человека объясняется его внутреннею гнилою сущностию, неисцелимою дряблостию его собственной натуры; а неуспехи этого общества почти сполна оправдываются только упорностью внешних преград и накоплением неблагоприятных обстоятельств такого рода, которые не имеют ничего общого с внутреннею негодностию; там совершенное оцепенение, при котором даже и любовное свидание расшевелить не в силах и остается только "без дела и без скуки сидеть сложивши руки;" а здесь, напротив, постоянное порывание к устранению препятствий, порывание, замечаемое в тысячи и тысячи местах. И этим сбивается вся представительная спесь с нерешительного человека, и чрез это же самое мы прямо попадаем в число оптимистов.

Что-жь, это значит, что мы заботимся о доставлении материала отечественной сатире и что, кроме того, мы знаем любопытную историю мещанина Линькова, которой пессимисты не знают. Начало этой истории современно остроумному открытию г. Кокоревым специальной водки. В то время об обществах трезвости не было еще и слуху, и г. Бабст еще не высчитывал, какое именно количество воды, вследствие этого открытия, будет раскупаемо в нашем отечестве, каждогодно, за дорогия деньги, - словом, в то время ни люди науки, ни публицисты не возвышали еще голоса, как мещанин Линьков начал уже заявлять местным откупщикам, в местных присутственных местах, свое нерасположение к открытию г. Кокорева, при каждом удобном и даже неудобном случае. Пять раз он принимался за свой процесс по этому делу и каждый раз с неизменным успехом приходил к тому, что его сажали в тюрьму. Мы положительно знаем, что местная откупная сила перед каждым возобновлением дела действовала на мещанина Линькова всеми бывшими в её власти искушениями, чтобы парализовать его охоту идти в тюрьму, и никогда не могла добиться этого: мещанин Линьков так-таки и бил на то, чтобы посидеть в тюрьме, как-будто это был тот самый Пританей, которого просил себе Сократ, за свои услуги своим любезным Афинам. Даже природная наклонность к юмору не только не слабела в Линькове, а еще получала высшую степень после каждого раза, как он выходил из своего Пританея. "Прошла-дескать честь, не угодно-ли на свои хлебы сесть," говаривал он при этом случае. Процесс Линькова теперь давно уже получил национальное значение, и его внимание обращено с-тех-пор на клейменые весы и меры на местных базарах. Как-то вы преуспеваете любезный Линьков? "Дело наше правое, а силы наши малые," любите вы поговаривать; и однакоже и понять неумеете, и на ум вам никогда не приходит, что вам давно бы пора, и есть от чего, немножко пораскиснуть и утратить хоть часть того веселого настроения, которое не покидает вас ни в каких случаях жизни. Очень много вы теряете, любезный Линьков, через это неизменное настроение вашего духа: о вас нельзя написать даже повести. Приключения вашей жизни таковы, что из вас мог бы выйти отличный униженный и оскорбленный; а какой же вы униженный с вашими вечными прибаутками и подшучиваниями над самим собою? Наконец следовало бы вам принять в разсчет и направление русской критики: она могла бы, с приличною гуманностью, по поводу вас поговорить о , - а какой же вы забитый человек с вашею неизменною готовностию - каждый день начинать новую кляузу?

Нет, любезный Линьков, люди, более вас понимающие приличия, вели бы себя в вашем положении совсем иначе, и именно так, как прилично настоящим униженным и оскорбленным; прежде всего, они вовсе не создали бы себе вашего положения; они всегда имели бы благоразумие посторониться от всех тех случаев, которые так часто приводили вас в Пританей; потому что они постораниваются и не от таких случаев: можно умереть от стыда за них, видя от каких случаев они постораниваются. Таким по-крайней-мере представляется нам поведение друга Наташи Ихменевой, {В предыдущей статье нашей фамилия эта была искажена приставкой, в начале, буквы Т.} - не того друга, который унизил и оскорбил ее, а того, который через нее сам попал Какие усилия употребил этот друг, чтобы спасти своего друга от его решительного и в высшей степени опрометчивого и предсудительного шага? Сделал ли он хоть что-нибудь из всего того, что каждому не разбитому на все ноги человеку внушило бы предпринять даже простое чувство самохранения? Потому что этот шаг был решительным и для всей его собственной жизни. Легкомысленная Наташа Ихменева была его невеста, и нам хотят показать, что она была, в свою пору, добрая, честная и серьёзно воспитанная девушка; в доме её отца он получил воспитание, и хоть принят был туда, как круглый сирота, по чувству сострадания, но тем не менее нашол там родную семью и полноправие сына. Если принять в разсчет все поводы, по которым Ваня "униженных и оскорбленных" во всех случаях своей жизни должен бы вести себя порядочно по отношению к своему другу, сестре и невесте в одно и тоже время, то этих поводов можно бы насчитать безчисленное множество: самолюбие, благодарность, чувство долга, родства, и наконец любовь, - просто, все человеческия чувства, с божеские и человеческие законы обязывали его к наилучшему поведению относительно всего семейства Ихменевых, которое с тем вместе и его собственное семейство. И такова сила всех этих обязательств, что еслибы кто нибудь из людей, в том же самом положении и при тех же самых условиях, позволил себе не подчиниться ни одному из этих чувств и ни одной из этих обязанностей, или замял бы их значение перед своею совестию, или, наконец, вовсе не понял бы всей их обязательности, тот в жизни - признавался бы (и это самое меньшее) за фельетонного эмансипатора женщин, а в книге - такой господин, как скоро ему приписываются качества души и образования, должен быть понимаем как невозможный нравственный урод. Ваня - действует не в жизни, а в книге, и его выдают нам за человека, стоющого всей нашей симпатии. Как-же он, однако, действует? Ему перешел дорогу какой-то идиотик, Алеша Волконский, юноша такого умственного и нравственного безсилия, таких сбивчивых понятий о самых простых вещах жизненной практики, что если-бы он совершил какое-нибудь уголовное преступление, то его адвокат всего лучше мог бы защитить его от приговора тем, что подвел бы его под разряд глупорожденных, которые во всех просвещенных законодательствах обыкновенно изъяты от всякой вменяемости.

её подлинные слова:

"Не вини его, Ваня, не смейся над ним! судить нельзя, как всех других. , что делает? Первое впечатление, первое чужое влияние способно его отвлечь от всего, чему он за минуту перед тем отдавался с клятвою. У него нет характера. Он вот поклялся тебе, да в тот же день, так же правдиво и искренно другому отдастся, да еще сам первый к тебе придет рассказать об этом (и не глупорожденный?). , пожалуй, сделает; да обвинять-то его за этот дурной поступок нельзя будет, а разве пожалеть. Он и на самопожертвование способен и даже знаешь на какое! да только до какого-нибудь нового впечатления! тут ужь он опять все забудет (как будто это в самом деле говорится в уголовном суде!)

не убивать их ни своей рукой, ни своим поведением, наконец от всего, чем не худо было бы ей подорожить, пока вопрос об эмансипации получит свое окончательное решение: другой человек на месте Вани, более близкий к Линькову, чем к фельетонному эмансипатору, на эту человеческую куклу, названную у нашего романиста Алешей Волконским взглянул бы точно так же, как человек, не верующий в приметы, глядит на то обстоятельство, что ему заяц перебежал дорогу, или что он видел царя во-сне. Было бы достаточно одного щелчка - и не то что щелчка, а одного намека о способности дать щелчок, чтобы устранить это препятствие с своей дороги, отстоять счастие всей своей жизни, спасти честь и счастие всей жизни любимого существа, отплатить благодарностью своим честным и любящим доброжелателям, которые были бы готовы умереть рабами за эту услугу; да, для достижения всего этого былобы за глаза достаточно Ване проявить в себе способность дать, при случае, щелчок - и на такое дело недостало его мощного сердца. Было бы несправедливо сказать, что он вовсе ничего не предпринимал; но чтобы отстоять свое счастие и исполнять свой долг, он сделал не более, чем сколько делает червяк, когда хотят раздавить его: крошечку пошевелился - и только. Наташа в его присутствии собралась к вечерне, то есть, будто к вечерне. Ихменевы просят его проводить ее.

"Мы печально шли по набережной. Я не мог говорить; я соображал, размышлял и потерялся совершенно. Голова у меня закружилась. Мне казалось это так безобразно, так невозможно!

- Ты винишь меня, Ваня? - сказала она наконец.

- Нет,

- Нет, Ваня, это ужь есть! Я ушла от них и не знаю что с ними будет... не знаю, что будет я со мною!

- Да, отвечала она.

- Знаю, но что же мне делать, не моя воля (из диссертации принца датского?), сказала она, и в словах её слышалось столько отчаянья, как будто она шла на смертную казнь.

- Неужели-жь ты так его полюбила?

из дому. Я тебя научу как сделать, Наташечка. Я берусь вам все устроить, все, и свидание и все. Только из дому-то невыходи! я буду переносить ваши письма; отчего же не переносить? Я съумею это сделать; я вам угожу обоим: друг друга сколько захотите.

- Полно, Ваня, оставь, - прервала она, крепко сжав мою руку и улыбнувшись сквозь слезы: - добрый, добрый Ваня! добрый, честный ты человек! И ни слова-то о себе! Я же тебя оставила первая, а ты все простил, только об моем счастье и думаешь, письма нам переносить хочешь.

Читатель видит, что Ване не выдержать в этом бою: до-сих-пор он не оказывает даже и сопротивления червяка, и еще порастянулся немножко у ног Наташи, чтобы его удобнее было раздавить; и она сделает это, и велит еще потоптаться на том месте другому нравственному уродцу, который сейчас подойдет к ней. "Добрый, добрый Ваня! добрый, честный ты человек!" раз показали нам, что он не находится вне психологических законов. Если безплодие нашей бельлетристики заставило нашу критику прибегнуть к той уловке, чтобы в любовных историях наших повестей и романов видеть аллегорию, то это еще не причина, чтобы наши любовные истории были избавлены от всех условий человеческого правдоподобия. В этом есть еще некоторая справедливость, что не своей охотой наши романисты тянут лямку своей вечной любовной песни, и что еслибы все дело зависело от их доброй воли, то они запели бы и на другие лады, хотя, сказать правду, здесь очень мало вероятности и очень много мистицизма. Это отчасти напоминает историю о Беатриче, в которой остроумные комментаторы попеременно хотели видеть - то католическую веру, то, поочередно, каждую из христианских добродетелей, пока наконец Байрон не заставил признавать ее именно за Беатриче, сказав, что он, не в пример другим эстетикам и теологам, видит в ней математику. Но так уже тому делу и быть; мы готовы разуметь любовные истории нашей бельлетристики, как аллегории, и охотно соглашаемся, что авторы этих историй не по своей воле вращаются в своем беличьем колесе. Но какая же роковая сила мешает еще обретаться и смыслу в наших аллегорических произведениях, которых окончательное нравоучение всегда таково, что у нас чувствующий человек - непременно человек без чувства, понимающий вещи - непременно их не понимает, жаждущий деятельности - непременно бездействует? Доказывать подобные вещи, кажется, никто и ничто не вынуждает; мыслить последовательно, о развитии любовной интриги тоже никому не воспрещается; устроивать любовные катастрофы таким образом, чтоб оне казались вполне вероятными, также считается совершенно терпимым; наконец быть изобретательным до самой последней степени, относительно характеров и их взаимных коллизий, тоже можно без всякого запрета. - Конечно, можно, но для этого нужно пролагать новые пути, развить в себе дар сердцеведения, быть психологом, и притом таким, чтобы стоять в уровень с общим философским движением века, необходимо иметь понятие о множестве других вещей: когда все это узнаешь и до всего до этого дойдешь? А этот любезный тип хворенького человечка - блого, уже однажды придуман, головы ломать над ним ненужно, остается только варьировать и иметь сноровку, лишь бы не изменила история. - И она уже изменила. Люди без нерв и с молочными мускулами - хотя бы это были и добрые, и честные люди - совершенно перестали доказывать что-нибудь своим поведением в аллегорических историях. Отчего бы ни зависели их сердечные неудачи - от того ли, что их бросят, как оне того заслуживают, иль от того, что они сами съумеют благоразумным образом перепугаться своих успехов, когда еще не поздно - это решительно ни в ком не возбудит патриотических сожалений и никого не заставит пуститься в соображения: "вот-дескать русский-то человек совсем надломлен; даже инстинкты все утратил".

столь плохих, чтобы можно было думать, что он доведен до такой иперболы самоунижения жизненными невзгодами. Детство его, проведенное в доме Ихменевых, по всей вероятности, прошло так, что он и не заметил своего сиротства; потом мы видим его талантливым молодым человеком, который блистательно начал литературную карьеру; первый написанный им роман замечен обществом и одобрен критикой. Талант его столь значителен, что он способен писать по пяти, кажется, листов в три дня, а это даже для начинающого, то есть, по умеренной журнальной плате, дает 250 рублей. Если такой человек еще стонет, то через него остается колесом переехать: кажется, есть полная возможность не оробеть не только перед первым щелчков, но и перед вторым, и перед третьим, просто, есть возможность ни перед чем не робеть. Мы не говорим уже о том, что для порядочного человека это есть долг, чтобы ни перед чем не робеть, такой же точно долг, как, напр., быть справедливым и честным. Какой сфинкс разрешит нам эту загадку? отчего Ваня говорит таким дребезжачим голосом, как-будто он постоянно с перепугу?

- Как, отчего? Кажется, это ясно. Злых людей много развелось на свете; один такой злодей, как князь Волконский, способен привести в отчаяние за то общество, в котором возможны такие люди.

- Да какой же он печальник за это общество? Волконский, по крайней-мере, сила, которую сломить предназначено истории; но глупорожденный сын этого самого Волконского в его глазах покушается на честь его невесты, дочери людей, которых он уважает и которые были для него отцом и матерью, и он, печальных о благе целого общества, не то что не умеет постоять за все, что для него есть только дорогого, а просто не знает даже, что в таких случаях делают, и потому стоит и проводит свое время следующим образом:

губишь! Что жь это такое?

- Да, люблю, как сумасшедшая, отвечала она, побледнев, как будто от боли. Я тебя никогда так не любила, Ваня. Я ведь и сама знаю, что с ума сошла и не так люблю, как надо. Не хорошо я люблю его... Слушай, Ваня: я ведь, и прежде знала, и даже в самые счастливые минуты наши предчувствовала, что он даст мне одне только муки. Разве я не знаю вперед, что меня у него ожидает что я перенесу от него? Ведь вот он клялся мне любить меня, все обещания давал; а ведь я ничему не верю из его обещаний, ни во что их не ставлю и прежде не ставила, хоть и знала, что он мне не лгал, да и солгать не может. Я сама ему сказала, сама, что не хочу его ничем связывать... Вот ты уговариваешь теперь меня воротиться; а что будет из этого? Ворочусь, а завтра же опять уйду, прикажет и уйду; свиснет, кликнет меня, как собачку, я и побегу за ним... Муки не боюсь я от него никаких мук! я буду знать, что от него страдаю... Ох, да ведь этого не разскажешь, Ваня!

- Вот он! - закричал я, вдруг завидев его вдали на набережной.

его много раз до этой минуты; я смотрел в его глаза, как-будто его взгляд мог разрешить мне все мои недоумения... Он был не по летам наивен и ничего не понимал в действительной жизни. Наташа инстинктивно чувствовала, что будет его госпожой, владычицей. Она забыла в это мгновение все - и родителей, и покинутый дом... Она была счастлива.

- Не вините и меня. Как давно хотел я вас обнять, как родного брата! как много она мне про вас говорила! Мы с вами до сих-пор едва познакомились и как-то не сошлись. Будем друзьями и... простите нас - прибавил он вполголоса и немного покраснел, но с такой прекрасной улыбкой, что я не мог не отозваться всем моим сердцем на его приветствие.

Вот и наступили на бедного Ваню, и поминайте как его звали! Катастрофа совершилась так тихо, что он даже и не пискнул: вот вам и радетель о благе общества! В обществе совершилось безчинство, потому-что эта девушка этим идиотиком через шесть месяцев будет брошена, а добродетельный родитель этого идиотика еще в это время её отца ограбит, и есть возможность, что она возвратится потом в ограбленный дом свой не одна, а радетель о благе общества, в высшей степени и сам заинтересованный в деле, умел только постоять и потоптаться на одном месте. - Но в чем же тут общественный вопрос и какое дело до этого обществу? - А такое, что в обществе, не считая самого радетеля, становится гремя опечаленными существами больше, которые были и могли продолжать быть счастливыми и безпечальными. Счастие их украдено из-за угла, воровским образом. Идиотик, конечно, не виноват, по-крайней-мере искусный адвокат всегда съумеет оправдать его; само губернское правление, куда таких людей водят для свидетельства, могло бы найти, что он не знал, что творил: на кого же падает ответственность за общественное зло? Как-бы вы думали - на кого, читатель? Вы непременно скажете: на Ваню, а следует сказать на психологию. Поведение всех прикосновенных к этому делу лиц загасит именно и единственно от пороков, психологии. Ваня страдает ими не более других, но за то и нисколько не менее: в характере этого лица слишком переложено доброты и совершенно упущен из виду - не то-что один из важнейших, а именно самый важный психический элемент, без которого не составляется и самая душа человеческая: этот элемент - эгоизм, тот самый противный эгоизм, который, несмотря на то, что он такой противный, исчерпывал в свое время - конечно, в слишком и слишком отдаленное время - все интеллектуальные способности человеческих существ и был инстинктом самохранения, и который, при дальнейшем развитии так называемых царей природы, послужил центром, источником и причиною всей сложности их психического механизма. Вот сколь важного элемента недостает в характере Вани, который, по этому самому, несмотря на свое человеческое имя, в сущности, есть зефирот, без всякого человеческого характера! Надобно заметить - да и замечать нечего, и без того всем известно - что между множеством определений человеческих характеров есть одно, которое называется безхарактерность принадлежность души в этом воображаемом существе, называемом Ваней, вполне замещена стилистикой. - Недостаток этот чисто-художественный, тонкий. Так хорошо ли вы делаете (думает наш читатель), что останавливаете мое внимание на этих тонкостях? Ведь намерений автора известны: хороши они - их следует одобрять, а нет - так порицать. - Это правда, что они известны и что некоторые из них принадлежат к числу наилучших. Но произведение нашего романиста, как и всякое произведение ума и рук человека, есть намерение, перешедшее в дело. У китайских генералов в последнюю войну были намерения, без сомнения, самые патриотическия и потому достойные всякой похвалы; они состояли в том, чтобы, в вечное поучение всем врагам Серединной империи, истребить в англо-французской армии до последнего солдата; но если их китайския превосходительства для исполнения этих своих намерений делали только то, что в продолжение тринадцати дней отдавали своим провиантским чиновникам приказания - продовольствовать солдат, для воспламенения в них геройского духа, поочередно, то львиными печонками, то леопардовыми сердцами, то внутренностями других столь же кровожадных зверей, то чего они были достойны за такия энергическия меры к спасению своего отечества: похвалы или порицания? Намерения китайских солдат были те же самые, вполне достойные истинных сынов отечества; но если они, вместо того, чтобы доконать врагов своих примерною храбростию, хотели уничтожить их возбуждением в них страха и для этого росписали себе рожи, то такой обороны Пекина опять ни один военный историк не назовет героическою. То же самое и с намерениями нашего автора. Положим, что он имел намерение вдохновить нас превосходным примером, показав нам добрейший образ печальника о своих ближних: намерению этому никто не может отказать в благородстве. Но если автор оставил своего печальника при однех печалях; если, вместо всяких сил, необходимых для такого почтенного призвания, вместо высоко-развитого чувства справедливости, вместо непреклонного и хорошо направленного эгоизма, не терпящого нарушения ни своего права, ни права ближняго, эгоизма, предполагающого столь же глубокую любовь, как и глубокую ненависть, не устающого в борьбе, не робеющого ни пред какими неудачами, никогда нетеряющого своей падежды - если, вместо всего этого, автор снабдил своего печальника одною безцельною добротою и сделал из него зефирота, то мы никак не должны обольщать себя, будто такое химерное, хотя и добренькое существо, что-нибудь способно сделать в этом злом и реальном мире. Таким образом, доказать, что это существо есть действительно химерное - становится нашею существенною обязанностью; иначе могут найтись робкие люди, которые еще более перепугаются и получат лишнее доказательство, что хорошему человеку в этом злом мире действительно ничего нельзя сделать; пусть же они видят, что автор не доказал своего положения.

Точно так ни один психолог, ни один социальный писатель никогда не подумают сослаться на Наташу Ихменеву, как на вероятное общественное явление, в подтверждение каких-нибудь своих выводов. Романист не может получить более лестной награды, чем какую составляет для него подобная ссылка, и лучшие бельлетристы серьёзных литератур ни о чем так не стараются, как говорить в один тон с наукою и непосредственными наблюдениями всех мыслящих и проницательных людей. Наш романист, повидимому, старался о том же, и это опять делает ему великую честь, и опять, однако, нехорошо, что он фельетонный прогресс принял за настоящий. Не хорошо это тем, что ему пришлось доказывать вещь, на которую в жизни нет никакого намека, которой, по этому случаю, нет никакой возможности доказать и о которой, по тому же самому, можно было наговорить целую бездну всевозможных несообразностей. Автору хотелось показать пример эмансипации именно в том месте, где совокуплены все меры против этого величайшого семейного зла: и благоприятное рождение в глуши, и незнание дрянных французских романов, и все преимущества домашняго примера, и отсутствие всяких курьёзных бесед с людьми фельетонного образования, словом, все условия, при которых самый пылкий темперамент подчиняется давлению установившейся нравственности. Воспитательницы должны были бы закрыть своя пансионы, матери семейств должны были бы придти в отчаяние и считать все свои святые попечения о воспитании дочерей своих трудом самым неблагодарным и трудом совершенно напрасным, если бы труд этот не обезпечивал их чести и их спокойствия даже настолько, чтобы устранить от них возможность проститься в один прекрасный вечер с своею дочерью, идущею к вечерне, и узнать потом, что она, вместо вечерни, прямо отправилась на особую квартирку...

Мы все знаем, что это точно бывает; и если такому пассажу суждено было случиться и с Наташей, то автору, в таком случае, не следовало бы скрывать от нас, что она до приезда в Петербург была знакома с военными офицерами, курила папиросы и была крепко убеждена в той истине, что "с милым рай и в шалаше", что мать её на каждом шагу шпиговала ее за неудачную ловлю женихов, и что, наконец, отец её тянул горькую. Но автор окружил ее ореолом порядочности и сделал это в величайший ущерб правдоподобию. Наташа сделалась невозможной; для объяснения её милого увлечения остается один только мотив - пламенная любовь. Это бывает очень хорошо во французских романах с местом действия в испанской Андалузии, где предразсудки цивилизованных стран не успели еще одержать перевеса над непосредственными ощущениями людей, близких к природе. Мы хоть и не можем гордиться своей цивилизацией, однако на столько удалились от непосредственного состояния, что чувство чести, требования долга, желание прочного благосостояния, выгоды общественного положения и, наконец, вся благотворная сила нравственного развития у нас должны одерживать верх над мимолетными увлечениями темперамента. Вот другое дело, если бы любовь очутилась в гармонии со всеми исчисленными здесь благами и требованиями, или даже без благ, с одними только требованиями и, однако, встретила бы препятствие в какой-нибудь условной тираннии, или подверглась испытанию, тогда она и под нашим свинцовым небом могла бы явиться силою изумительной энергии. Мы, русские, знаем Наталью Долгорукову, которая еще ждет своего драматурга. - Но тогда в романе не совершился бы акт эмансипации. - А теперь разве он совершился? Разве роман не внушил, напротив, всем воспитательницам, всем матерям семейства той мысли, что оне должны истощать над зависящими от них обожаемыми существами всю свою тираннию, не должны доверять ни их доказанному благоразумию, ни их вполне установившимся правилам, ни их способности разсуждать и говорить не хуже Цицерона или Квинтилиана (Наташа отчасти синий чулок: говорит и разсуждает именно таким-образом), не должны доверять им сделать шагу без надзора, иначе пойдут и не воротятся, как Наташа, то есть воротятся, только не в свое время, как Наташа. Ведь в сущности автор пришол только к этому. Мы знаем автора за благородно-мыслящого человека и полагаем, что он пришол к этому невзначай; мы полагаем даже, - все на том же основании, - что его будничный, обыкновенный, нероманический образ мыслей состоит в том, что хоть из его Наташи и вышла интересная униженная и оскорбленная как роковым и величайшим злополучием,

- Может быть. Только зачем же он это сделал? Это и без того установившийся взгляд. И зачем он сделал это так темно, натянуто, неправдоподобно, что и разобрать нельзя, что он такое сделал? Так-что в конце всего вам приходится сказать, что его роман относится к тому легкому роду, который вызывает на трудное соперничество с очень известными корифеями легкого рода, столь изобилующими во французской литературе, и что он только отделал его местными петербургскими колерами, тоже в общепринятом, и потому отчасти рутинном роде, а именно: снял на все время своего романа солнышко с нашего горизонта, почастил мелкой атомического свойства изморозью, развел по улицам жижу и, в заключение, свел своего героя в казенную больницу. Бедное солнышко! долго ли тебя будут прятать от вас? Бедные мы люди! может ли наша репутация людей, изъеденных молью, измениться прежде, чем это случится с петербургским климатом? Есть ли надежда, чтобы она изменилась независимо от него, или его недостатки будут всегда считаться и нашими?

З--ъ.

"Библиотека для Чтения", NoNo 1--2, 1862